Слиозберг Путь - Ольга Адамова 16 стр.


С дочерью сложилось все очень просто. Мы спали с ней на одной кровати, она прижималась ко мне своим нежным полудетским-полудевичьим телом, я вдыхала аромат ее волос, губ, и мне казалось, что я не расставалась с ней ни на один день. Она была убеждена, что маме надо все рассказывать, и вскоре я узнала все ее пятнадцатилетние секреты, горести и радости. Это было ясное, прелестное существо, изливавшее на меня море нерастраченной нежности.

С сыном было сложнее. Я боялась рассказать ему о том, что открылось мне "по ту сторону". Вероятно, я смогла бы убедить его, что многое в стране неблагополучно, что его кумир - Сталин весьма далек от совершенства, но ведь ему было семнадцать лет. Если бы я ему все объяснила и он согласился со мной, смог ли бы он аплодировать при упоминании Сталина, смог ли бы писать "письма" Сталину, говорить на политзанятиях "мудрый, гениальный", говорить, что у нас в стране справедливость.

А если бы не смог, он погиб бы!

А если бы смог, какой надлом, какое двурушничество, какая двойная жизнь! Нет. На это я не могла его обречь. И я боялась быть с ним откровенной. Но чем-то я постепенно завоевала его душу. Он внимательно присматривался ко мне. Примерно месяца через три он сказал мне:

- Мама, ты мне нравишься.

- Чем, сынок?

- Тем, что ты не похожа на тетю Соню.

Соня была наша дальняя родственница, у которой был арестован муж, когда-то очень большой человек. Соню выселили из ее квартиры в доме правительства, но почему-то не выслали из Москвы.

Она ходила по знакомым и родственникам, побиралась, плакала, вспоминала былое величие. Шурик не выносил ее заискивающего тона, ее сенсационных сплетен, ее жалких попыток поддержать увядающую красоту губной помадой и какой-то лиловой пудрой. В свое время она бывала за границей и теперь шепотом говорила, как там хорошо, а у нас все плохо.

Сын почувствовал правильно. Даже тогда мне не казалось, что у нас все плохо. О, как любила я Москву, в которой жила как на вулкане, как любила я жизнь, в которую меня не пускали, как я ненавидела, как остро я ненавидела тех, кто изуродовал нашу прекрасную жизнь, кто заткнул рот и связал руки народу.

Я твердо знала, что, погостив две недели, я обязана уехать куда-нибудь километров за 200–250 от Москвы, где меня пропишут. Но кругом было так безмятежно, мы жили на даче, где не было ни одного чужого человека, казалось, никто не обращал на меня внимания.

Несколько раз я порывалась уехать. Один раз отправилась даже в город Гусь-Хрустальный, сняла там комнату и прописалась. Стала искать работу, что было нелегко. А потом мой хозяин мне сказал:

- Поезжайте-ка вы, Ольга Львовна, в Москву, если вас будут спрашивать, в тот же день получите от меня телеграмму. Тут многие так делают.

Я заплатила ему за три месяца вперед, поехала в Москву и стала жить в семье.

Мать была, как ребенок. Она плакала, когда я уезжала, и говорила:

- Зачем тебе уезжать? Никто не узнает, что ты живешь у нас. А если и узнают, скажем, что ты приехала проведать больную мать. Кто это осудит?

Я мучительно думала, что на даче было относительно безопасно, а в городе, в доме, где меня знает так много людей, начнутся разговоры, кто-нибудь догадается, что я живу без прописки, придут, схватят, в лучшем случае, я снова буду обречена на одиночество, на изгнание, на бездомность, неприкаянность. Говорят, что иногда ловят таких, без прописки, высылают в двадцать четыре часа, а при повторном нарушении могут даже отправить в лагерь. Надо бы уехать. Но куда? Как?

Сколько раз я замирала от малейшего стука или неожиданного звонка и наивно пряталась за шкаф! По ночам я клялась себе уехать, а утром опять сидела у постели умирающей матери и обещала ей:

- Не бойся, мамочка, я не уеду, я буду с тобой!

Самые горькие минуты мне доставлял горячо любимый отец, который в свои восемьдесят лет не очень хорошо разбирался в современной жизни. Не раз я заставала его на скамеечке у калитки нашего сада с каким- нибудь старичком или старушкой за увлекательной беседой, и эти его старички глядели на меня со слезами на глазах и говорили: "Страдалица, невинная, наконец-то вы вознаграждены судьбой! У вас такие чудесные дети, такие родители!"

"Папа, опять ты рассказывал обо мне! Я же умоляла тебя молчать!" - упрекала я его.

"Ты какая-то странная! Иван Матвеевич (или Марья Петровна) чудеснейшей души человек; он тебе так сочувствует, а ты его подозреваешь, что он может донести!"

После дачи мы переехали в город, в квартиру на Петровке, где я прожила шестнадцать лет. Естественно, что многие знали меня и мою горестную историю. Я старалась днем не выходить на улицу. Но отец-то мой имел и там много чудесных приятелей, и вот не раз ко мне подходили во дворе какие-то старушки и таинственно шептали: "Не бойтесь, никто на вас не заявит, живите спокойно, страдалица невинная!"

Можно себе представить, как спокойно я могла жить, но вместе с тем я не имела сил уехать от прикованной к постели матери, от ослепшего отца и (наверное, это было самым сильным) от детей, которых я никогда не любила так сильно, как в этот период взаимного узнавания, сближения, обретения.

Самое удивительное, что я прожила в Москве на Петровке три года и на меня никто не донес, хотя о моем существовании знали десятки людей. Все эти три года я жила в непрерывном страхе.

Надо сказать, что я все чаще стала вспоминать Николая. Вначале встреча с детьми и родными полностью отключила меня от мыслей о нем. Он писал мне довольно сухие, краткие письма (он вообще не умел писать теплые письма). У меня даже было подозрение, что в его жизнь вошла другая женщина. Ведь он был еще достаточно молод (44 года), красив, обаятелен. К тому же в моем сердце жила обида за наше прощание. Простились мы несколько странно. Ждали шофера, который должен был за мной заехать. Николай играл в шахматы с товарищем. Когда пришла машина, он крикнул товарищу: "Не уходи, окончим партию". Он проводил меня, поцеловал, вернулся к шахматам. Меня больно задело такое прощание. Никак не могла забыть игру в шахматы и его равнодушие к моему отъезду. Я была обижена. Хотя он сказал: "Жди меня, я к тебе приеду", - я не придала значения этим словам, они прозвучали просто как "До свидания". К тому же я знала, что выезд с Колымы, да еще мужчине, практически невозможен. Много позже я поняла, что поведение Николая при прощании было для него ширмой: он был слишком горд, чтобы позволить мне себя жалеть.

И вот, когда я считала наши отношения законченными он с первого же дня начал искать все возможные пути, чтобы вырваться с Колымы. Получив отказы во всех официальных инстанциях, он написал своим друзьям (некоторые из них занимали достаточно видные посты), но никто не смог ему помочь. Так прошло года два. Наконец ему "повезло": он заболел гриппом, и к нему пришла молодая вольная врач, недавно присланная по распределению вместе с мужем, тоже врачом, на Колыму. Она не подозревала, что за люди, в каком количестве и в каких условиях содержатся в лагерях. Николай просветил ее. Сначала она ужаснулась и усомнилась, но не поверить Николаю было невозможно. У него был особый дар рассказывать так, что все сомнения пропадали. Она попала под его влияние, стала часто приходить к нему, они подружились.

Когда все попытки получить разрешение на выезд с Колымы окончились неудачей, Николай узнал, что его приятельница-врач формирует группу туберкулезников для отправки на материк. Он стал уговаривать ее включить его в эту группу. Она долго сопротивлялась, понимая, что, помимо всего прочего, он может заразиться. Но Николай сказал, что тогда он просто погибнет: он решил объявить голодовку и не выходить на работу, за что получил бы статью 58–14 (саботаж на производстве). Зная Николая, она поняла, что он обязательно так и поступит, и сдалась. Она послала на анализ чужую мокроту, и Николай был включен в партию.

Ехали они в страшной антисанитарии. На пароходе их поместили в маленькую каюту, где они спали впритык друг к другу. Посуда не мылась, а слегка полоскалась холодной водой. Естественно, что Николай заразился, хотя сильный организм далеко не сразу дал болезни проявиться.

Итак, в один прекрасный день у нас на Петровке появился Николай.

Встреча наша с ним была очень теплой.

Он очень понравился моим родителям и детям. Дочка, раскрыв рот, слушала его рассказы, а рассказчик он был замечательный.

Жить в Москве ему, как и мне, было нельзя. Один из его друзей работал директором заводика в небольшом городке в 200 км от Москвы. Николай уехал туда и устроился на работу, снял комнату. Он приезжал к нам в Москву, звал меня к себе, но я никак не могла решиться расстаться с детьми и родителями и продолжала свое нелегальное существование.

Даже мама настаивала, чтобы он забрал меня к себе, она видела, как я боюсь жить в Москве без прописки, как прячусь от каждого звонка и стука. К тому же в это время в Москве шли аресты. Говорили, что к семидесятилетнему юбилею Сталина чистят Москву. Я знала кое- кого, кто, как и я, жил без прописки. Мы заметались. Некоторые срочно уехали (между прочим, это не помогло, арестовывали даже по деревням). В моем узком кругу было два случая самоубийства - покончили с собой Ольга Радович и Липа Каплан. Я поняла, что надо уезжать.

Возможность жить законно, без страха проверок, доносов, жить с Николаем, которого недавно считала потерянным навсегда, - это ведь счастье!

Мы решили уехать. На 30 августа Николай купил билеты, должен был за мной приехать.

29 августа, когда я сидела на даче у постели матери и мирно читала ей книгу, вошли двое молодых людей в хорошо сшитых коверкотовых костюмах и попросили меня следовать за ними…

Я увидела искаженное ужасом лицо матери. Она начала:

- Она не живет здесь, она навестила больную мать. Я больна, я, наверное, скоро умру… Она навестила… Она…

У мамы начался сердечный припадок. Она задыхалась и в промежутках, когда могла вздохнуть, цеплялась за мою руку и продолжала свою бесполезную, святую ложь, продолжала защищать свое дитя.

- Она навестила… Я умираю… Отпустите ее… Она не живет с нами… Она навестила…

Я осторожно оторвала руку мамы и встала.

- Я иду с вами.

Подошел отец. Он смотрел своими полуслепыми глазами. Ему только недавно сняли катаракту, и он чуть-чуть видел. На его бедных глазах были слезы.

- Товарищи, я объясню вам, она приехала навестить мать…

Его не слушали.

- Мать больна, мать, и я вот не вижу. Она приехала навестить мать.

Больше я никогда не видела ни матери, ни отца. Вскоре после моего вторичного ареста они оба умерли.

- Возьмите с собой вещи, ведь вы знаете, что надо, вас не учить.

Я подошла к шкафу.

Зачем я буду брать с собой вещи? Они пригодятся детям. Ведь совершенно ясно, что я не буду жить. Второй раз пережить это? Нет. Я не взяла ничего, кроме полотенца, зубной щетки и пачки папирос. Я твердо знала, что мне надо умереть.

Но как?

Повторный арест

Итак, 29 августа 1949 года я была вторично арестована и водворена в тюрьму на Малой Лубянке. Мне не предъявили обвинительного заключения, месяц не вызывали на допрос.

Наконец меня вызвали, и следователь мне сказал, что на городской квартире, где жили мои дети, был произведен обыск и изъят лист бумаги, где что-то было написано по-немецки. Лист он передал мне. Что там было написано, я не разобрала, но узнала почерк сына. С ужасом вспомнила, что сын читал "Mein Kampf" Гитлера. Может быть, выписывал какие-то цитаты из этой книги?

- Кто это писал? - спросил следователь. Еще не успев подумать, я ответила:

- Я!

- Переведите.

Легкое дело! Я немецкий язык почти не знаю, почерк у сына неразборчивый. Что же делать? Мучительно вглядываюсь в листок и вдруг разбираю несколько слов. Это стихотворение Гейне "Лореляй", которое я учила в гимназии. С души спал камень.

- Я ошиблась, - сказала я. - Это писала не я, это писал Гейне.

Глаза следователя загорелись, как у собаки, напавшей на след.

- Имя, отчество! - заорал он. Я так была счастлива, что мне даже захотелось схулиганить.

- Мы его звали просто Генрих, - сказала я. - Отчества не помню.

Или на лице моем было что-то написано, или словосочетание "Генрих Гейне" что-то следователю напомнило, но он замолчал и позвонил. Вошел стрелок.

- Уведите заключенную.

Меня увели.

Так окончилось мое второе следствие. Меня больше не вызывали. Обвинения не предъявляли. Но соседки по камере сказали мне, что, судя по всему, я "повторница", таких сейчас сидит много, и им грозит только ссылка, т. е. судьба не столь страшная, как лагерь, в ссылке люди живут вольно и работают по найму, только прикреплены к одному месту и должны еженедельно отмечаться у коменданта. Страшно было думать, что могут загнать в глухую деревню, так далеко, что не увидишь своих родных, но все же предстояла какая-то жизнь, а не лагерная мука.

Я уже мечтала, что буду работать, читать, может быть, найдутся какие-нибудь друзья, что у меня будет свой угол. Я измучилась от нелегальной жизни в Москве в течение трех лет, когда я каждую минуту ждала ареста.

Однако приговора еще не было, хотя я сидела в тюрьме уже два месяца, и я очень боялась: вдруг что-нибудь может измениться, и я попаду в лагерь? Страх этот совсем бы меня доконал, если бы я не решила твердо, что в лагерь я не пойду, а покончу с собой. Смерть меня не пугала: слишком уж я устала от жизни, мысль о возможном выходе успокаивала.

В конце октября меня вызвали с вещами и повезли в Бутырскую тюрьму. Было 3 часа ночи. В тюрьме были новые порядки: перед входом в камеру нужно было вымыться. Надзирательница повела меня в душ.

- Мойтесь, - сказала надзирательница. - Я включу воду. - И вышла из душевой, заперев за собой дверь.

Я доверчиво встала под душ, как вдруг полилась совершенно холодная вода. Я хотела выбежать, но дверь в раздевалку была заперта. Я стучала, кричала, но никто не отвечал, а на меня лилась ледяная вода. Наконец дверь открылась, и душ был выключен.

Этот маленький эпизод почему-то переполнил чашу моего терпения, я дрожала от холода и не могла успокоиться. Из глаз моих лились слезы.

Мы вошли в камеру. Все койки были заняты, никто не поднял головы.

- Посидите на скамейке, - сказала надзирательница, - через два часа подъем. Я села. Меня била лихорадка. Вдруг с одной койки встала женщина.

- Идите ко мне, ляжем вместе. Я легла в ее нагретую постель, но меня продолжало трясти. С трудом ответила я на ее вопросы о моей судьбе.

- Нам еще недолго томиться, в 1950 году будет война, большевиков свергнут, и мы будем на свободе.

- Почему вы так думаете?

- Вспомните, когда началась первая мировая война, - 1914 год. Сумма цифр 15. Вторая? 1941. Сумма та же. Третья будет в 1950 году, та же сумма. Это говорила у нас в Варшаве пророчица, а ее предсказания все сбываются. Вот так номер! К кому же я попала? Чтобы переменить тему, я спросила, как ее имя.

- Ванда.

- Вы полька? Хорошо говорите по- русски.

- Я еще до войны успела поучиться в русской гимназии. Позднее специально училась русскому языку.

- А когда вас арестовали?

- После войны и дали срок 20 лет.

У меня мелькнула мысль: не в шпионской ли школе она учила перед войной русский язык?

- Кем вы работали в лагере?

- Дневальной. У меня ведь больное сердце!

Мне стало ясно, кто она. Чтобы попасть на должность дневальной сравнительно молодой женщине, нужно быть стукачом. А сердце? Ну кто в лагере обращает на это внимание! Чтобы прекратить с ней разговор, я делала вид, что сплю. Утром, поблагодарив за ночной приют, я отошла от нее в дальний угол, где мне дали койку, и старалась поменьше с ней сталкиваться. Она заметила мое отчуждение и обиделась.

По странной случайности я попала в Бутырках в ту же камеру № 105, где сидела в 1936 году. За прошедшие 13 лет обстановка сильно изменилась: если в 1936 году камера была грязная, вонючая, на веревках сушились лохмотья, люди по целым ночам плакали, кричали, говорили, ходили, спали вповалку на дощатых нарах, то в 1949 году все было приведено в идеальный тюремный порядок: стены и пол сверкали чистотой, спали на отдельных койках с матрацами, за малейшее движение в неустановленное время можно было попасть в карцер, каждое утро приходил врач и белым платком проверял, нет ли где пылинки, за плохую уборку дежурным тоже грозил карцер. Одним словом, тюремная культура была доведена до совершенства. На стену так и просилась доска с показателями соцсоревнования с другими подобными заведениями. Стало страшно: это была уже не катастрофа, вроде землетрясения, как в 1937 году, а упорядоченный быт, рассчитанный на годы.

После завтрака в камере разразился скандал, с истерикой, безобразной руганью, швырянием мисок о пол. Представление давала Мария Ивановна Синицына, седая, толстая, неопрятная, визгливая, изрыгающая безобразные ругательства.

. - Что это такое? - спросила я. - Почему вы ее не остановите?

- Ах, она такая нервная, она уже отбыла 10 лет в лагере и вторично арестована. (Я поняла, что она, как и я, "повторница", арестованная для отправки в ссылку.)

В это время женщина кричала:

- Не смейте меня останавливать. Вы еще ничего не пережили. Вот попадете в лагерь, увидите, будете ли там приличия соблюдать!

Все в панике жались по углам и с укором смотрели на молодую женщину, которая робко пыталась возражать Марии Ивановне:

- Все равно, хотя вы и нервная, а не надо безобразничать и ругаться. Все тут измученные и нервные.

Старая бросилась на койку с рыданием и визгом, а все, угнетенные и расстроенные, смотрели на нее, видя в ней свое будущее.

Я села на койку и стала наблюдать за своими товарищами по несчастью.

Состав арестованных резко отличался от того, который я помнила по 1936 году.

Если в 1936 году члены партии или жены членов партии составляли подавляющее большинство, то теперь их было процентов десять. Много было женщин, арестованных за связь с немцами (из-под фрицев, как их называли), были члены какой-то религиозной организации, в большинстве своем полуграмотные крестьянки, которые имели даже своего претендента на престол, какого-то Михаила, явно по годам не соответствующего Михаилу Романову. Очень много латышек и эстонок, презиравших и ненавидевших русских и державшихся особняком. Была группа коммунистов, которым, по всем признакам, полагалось сесть в 1937 году, но которые случайно уцелели и в один голос говорили, что они были уверены в справедливости арестов 1937 года. Доказательством этой справедливости для них являлось то, что вот они не совершали преступлений и их-то не тронули.

Только эта немногочисленная группа в очень ослабленном виде переживала нечто подобное тому, что переживали мы в 1937-м, т. е. крах мировоззрения. В ослабленном виде потому, что им уже не раз была сделана прививка: не признаваясь самим себе, они потеряли ту безусловную веру в справедливость советской власти, которая была у нас. Они уже сотни раз подставляли под понятие "справедливость" понятие "целесообразность", у них уже вошел в сознание нелепый довод, что хотя данный человек невиновен, надо изгнать его из жизни для каких-то высших целей. Они уже очень хорошо понимали, что "лес рубят - щепки летят". И хотя страшно и больно было стать щепкой, но ничего противоестественного в этом не было.

Назад Дальше