Слиозберг Путь - Ольга Адамова 4 стр.


Женя целыми днями плакала и боялась за маму, у которой плохое сердце. Политикой она совершенно не интересовалась и считала самым трудным предметом диамат, потому что преподаватель требовал, чтобы студенты читали газеты. Интересовалась она музыкой, учебой и одним мальчиком, очень идейным комсомольцем, который будет теперь "меня презирать потому, что за родину он готов отдать жизнь, а про меня скажут, что я изменница".

Я не могла не верить Софье Соломоновне или Жене, потому что видела их глаза, слышала их стоны по ночам, чувствовала их горе и недоумение. И я махнула рукой на бдительность, которую проповедовали все, даже Женя Быховская, и стала верить своим глазам, своему сердцу.

Самые несчастные люди в тюрьме были коммунисты. Они взяли на себя роль добровольных защитников МГБ.

Они уверяли всех, что в стране был огромный контрреволюционный заговор, и если при ликвидации его были допущены ошибки, то: лес рубят - щепки летят. Они говорили, что нужно вырезать гангренозное место с живым телом, чтобы спасти организм.

Если их спрашивали, зачем на следствии бьют и заставляют давать ложные показания, они отвечали: "Так надо". И против этого уже нечего было возразить.

Все они были уверены, что Сталин не знает о том, что делается в тюрьмах, и без конца писали ему письма.

Сталин был вне подозрений, он казался непогрешимым. Он, конечно, не знал обо всех ужасах, которые происходили. Ну, а если знал, значит, было "так надо".

Так они говорили, так они думали, и каждый факт чудовищной несправедливости, с которым они сталкивались, двойной тяжестью ложился на их плечи: он бил по ним самим, и они чувствовали себя обязанными защищать его целесообразность перед беспартийными, перед людьми возмущавшимися, говорившими о несовместимости таких фактов с советской властью.

Они говорили, что нельзя верить, будто все невиновны, что в этой самой камере много маскирующихся врагов.

Они самих себя обвиняли если не в намеренных преступлениях, то в преступной потере бдительности.

Тяжело им было.

И самым тяжелым было то, что, защищая справедливость и целесообразность действий правительства, они сами теряли веру в эту справедливость.

А ведь их жизнь с молодых лет была отдана партии. Они были ее дети, ее солдаты.

Им было очень тяжело.

А теперь я расскажу, что чувствовала я.

Это очень важно, потому что так чувствовала не я одна, а очень многие люди, нежданно-негаданно попавшие за решетку как "враги народа".

Мой муж всегда упрекал меня, что я невнимательно читаю газеты, не люблю общих собраний, мало интересуюсь политикой.

Мне самой казалось, что дороже всего для меня моя дети, муж, мой дом да еще литература, которую я любила неразделенной любовью: мне всегда хотелось писать, но я знала, что писателем может быть лишь тот, кто знает или видит больше, чем читатель, а что я знала и видела в жизни?

Я частенько брюзжала: квартира тесная, того нет, другого нет, заграничные вещи хорошие, а наши плохие.

И вот теперь, когда все на свете толкало меня ненавидеть нашу жизнь, когда надо мной была учинена величайшая несправедливость, я почувствовала, как хорошо я жила. Как хорошо мне было работать и знать, что я делаю нужное и благородное дело. Как хорошо мне было воспитывать детей и быть уверенной, что перед ними открыты все дороги. Как уверенно я ходила по земле и чувствовала ее своим домом, и если в моем доме было неустроенно и бедновато, я сердилась на это и жаловалась, ведь это был мой дом, и я хотела, чтобы в нем было лучше, чем во всех богатых заграничных домах.

Как просто, как легко я чувствовала себя с людьми! Как понятны мне были их желания, их жизнь. Как верила я всем своим существом, что наша жизнь самая справедливая, самая честная. Сейчас в этой жизни остались мои друзья, сестры, братья, дети - все, кого я люблю. Они врачи, педагоги, инженеры, все они будут солдаты, если ударит час войны. Они строят, защищают эту жизнь, не жалея сил и здоровья.

О, если бы я хоть в мыслях возненавидела эту жизнь! Я стала бы внутренним эмигрантом, порвалась бы моя связь со всеми, кого я любила, чем жила.

А все вокруг толкало меня к ненависти. Я искала, но не находила ничего, что могла бы противопоставить могучему доводу, что те, кто так несправедливо разбил мою жизнь, кто не искал истины, а заставлял побоями и недельным лишением сна подписывать ложь, - члены партии. Они за это чудовищное дело получают ордена и награды.

О, как плохо я вооружена! Как мало я знаю, как трудно мне бороться с доводами тех, кто хулит нашу жизнь и желает ей гибели!

И я молчала, мучительно думала, мучительно не хотела перейти в стан врага, мучительно надеялась, что справедливость восторжествует и снова слово и дело будут едины, и снова я смогу любить нашу жизнь без надрыва, без сомнения.

Однажды на прогулке ко мне подошел уголовник, убиравший двор, и шепнул:

- Ягода арестован, на его месте Ежов.

Я принесла эту весть в камеру, и какие надежды она возбудила! Как оживились все, кто предсказывал, что справедливость восторжествует! Как все начали ждать, что нас отпустят на волю!

Но время шло, люди получали приговоры еще более тяжелые. Те, кто при Ягоде получал 3–5 лет, стали получать 10–12. Начали говорить про приговоры в 25 лет.

Постепенно оптимисты замолчали и необоснованные надежды увяли.

Однажды утром открылась дверь и ввели в камеру молодую женщину. У нее было редкое имя - Лира.

Лира вошла уверенно, осмотрелась острым взглядом и прямо направилась к Ане.

Кто-то предупредил ее насчет Ани, но Лира самоуверенно сказала: "А мне она нравится".

Три дня новые подруги разговаривали целыми днями. У Лиры было много вкусных вещей, и она щедро делилась с Аней. Аня просто ожила: наконец-то нашелся человек, который ее оценил.

А через три дня Лира собрала свои вещи и перешла на освободившееся место неподалеку от нас с Женей. Она встала на нары, стройная, красивая, задорная, и через всю камеру звонким голосом сказала Ане:

- Имейте в виду, что я провела с вами три дня, чтобы узнать, какие гадости вы писали о моем дорогом К., который имел несчастье быть когда-то вашим мужем. Вы донесли на него из ревности! О, вы были правы, он изменил вам, изменил со мной! Ах, как он любил меня! Какой он был чудесный! Хоть я и попала из-за него в тюрьму, я не жалею, что встретила его.

Аня бросилась, как кошка, на Лиру, но ее задержали, и она как-то захрипела, зарычала, не в силах произнести ни слова.

А Лира подбоченилась, смеялась и даже пританцовывала.

- О, он тоже не жалеет, что бросил вас ради меня! Лучше погибнуть в тюрьме, чем жить с такой злой кошкой! А меня он любил целых три года, и мы были счастливы!

Аня так билась, так рычала, что ее увели в больницу. Через три дня она пришла еще более мрачная и целыми днями лежала, зажав уши и закрыв глаза.

Был вечер шестого ноября 1936 года.

В нашу переполненную камеру вводили и вводили новых арестованных. Лежали на столах, на полу под нарами, в проходе.

Большинство входили со стандартными словами: "Я тут с краюшку. Меня арестовали по ошибке и должны скоро отпустить. Это недоразумение".

На эти слова никто уже не обращал внимания, каждый был занят собой.

Женщину с огромным животом, вероятно, на девятом месяце, пустили, потеснившись, на нары. Дали кто платок, кто пальто, чтобы устроить ее помягче. Она лежала с темным лицом и смотрела в одну точку. Часов в двенадцать ночи она начала стонать, кусать руки. Начались роды, ее увели в больницу.

Это на всех произвело тяжелое впечатление: ведь почти все мы были матерями, представляли, как тяжело родить в таких условиях.

А в два часа ночи открылась дверь и шумно вошла женщина лет тридцати пяти в открытом легком розовом платье, с красивой прической и каким-то цветком в волосах. Женщина громко рыдала и непрерывно говорила. Из слов мы поняли, что первый ее муж был троцкист, он исчез с ее горизонта девять лет тому назад, оставив ей сына Левочку. Сын был хроменький, слабый ребенок. Девять лет она ждала мужа, за другого боялась выйти замуж, как бы он не обижал убогого Левочку.

Наконец она решилась выйти замуж. Пятого ноября переехала к новому мужу, а шестого ее взяли из-за свадебного стола.

Она рассказывала, плакала и непрерывно кричала:

- Левочка мой, Левочка!

Мы уже были взвинчены тем, что завтра праздник, что приводят все новых и новых людей, что у нас в камере начались роды. А тут еще эта невеста в розовом платье, с цветком в волосах и с ее криком: "Левочка мой, Левочка!" Вдруг в одном углу забилась в истерике женщина и закричала:

- Мой Юра, Юра мой!

Сразу закричало несколько голосов:

- Ирочка моя!

- Мой Мишенька!

Половина камеры билась в истерике. Я закрылась с головой платком. Я испытывала почти непреодолимое желание тоже закричать: "Мой Шурик, моя Эллочка!"

Но я закусила до крови руку, зажала уши, закрыла глаза. Рядом со мной Женя Быховская дрожала крупной дрожью и тоже молчала. Мы прижались друг к другу.

Открылась дверь, надзор кричал, растаскивал бьющихся в истерике женщин, кого в карцер, кого в больницу, кого в пустую камеру. Через два часа все стихло, все лежали молча.

Наступило седьмое ноября 1936 года.

А двенадцатого ноября мне вручили повестку на военную коллегию Верховного суда. Все были поражены. Мое дело казалось таким мелким, и вдруг меня будет судить Верховный суд!

Я поняла, насколько серьезно мое положение, по изменившимся лицам наиболее опытных сокамерниц. У нас в камере была Соня Ашкенази. Она была троцкистка. Я о ней не рассказывала, потому что она все время молчала и я не знала ее мыслей. Она была в последнем градусе чахотки, очень береглась, чтобы не заразить соседей, ела из отдельной посуды, кашляя, плевала в коробочку и лежала, отвернувшись ото всех к стене. И вдруг эта Соня подошла ко мне, посмотрела на меня своими прекрасными глазами и поцеловала меня в губы. Я поняла, Соня считает, что мне уже не страшно заразиться, что теперь уже все равно. Как во сне я собрала свои вещи и вышла из камеры. Меня повели в Пугачевскую башню (говорили, что в ней сидел Пугачев) и вручили обвинительное заключение.

Через три дня, на пятнадцатое ноября, был назначен суд.

Суд

Если меня обвинят в том,

что я украл колокола Нотр Дама

и ношу их в жилетном кармане,

я прежде перейду границу,

а потом буду оправдываться.

Г.Гейне

Обвинительное заключение было составлено удивительно глупо: там было сказано, что Муратов (товарищ мужа по университету) говорил какому-то Моренко, что он завербовал меня в террористическую организацию с целью убийства Кагановича и что я "могла слышать" какой-то разговор между Муратовым и моим мужем 5 декабря 1935 года.

Это было так фантастично, так неопределенно. Но по этому обвинению мне вменили ст.58 п.8 через 17 - террор, грозившую мне лишением свободы не ниже восьми лет или даже смертной казнью. Все это объяснил мне при вручении обвинительного заключения какой-то полковник. Подписал обвинительное заключение Вышинский, оканчивалось оно словами: "… оказала следствию упорное сопротивление и ни в чем не призналась…"

Я сидела в Пугачевской башне и думала о том, что здесь сидел Пугачев, а сейчас сижу я и что политик очень уж измельчал.

Я надеялась, что на суде встречусь с мужем, что и он ждет суда и переживает то же, что и я.

Как всегда, я думала о детях, о том, что сейчас решается, увижу я их когда-нибудь или нет.

Я просидела в этой круглой башне трое суток, и снова в душе моей зрела решимость бороться. Я даже радовалась, что мне будет суд, а не заочная тройка, что я смогу говорить, доказывать. Я в уме повторяла доказательства своей невиновности, вздорности и необоснованности обвинений.

15 ноября меня повезли в "черном вороне" на Лубянку.

Там меня завели в парикмахерскую, где стояли стол с зеркалом и кресло. Я была одна. Впервые за семь месяце я увидела себя в зеркале. Вид мой мне понравился: на очень похудевшем лице глаза сверкали решительно. Я подумала, что сейчас увижу мужа, и мне хотелось своим видом ободрить его.

Ждать пришлось довольно долго, часа два. Где-то часы пробили двенадцать. Мне принесли обед. Как все врезалось в память: я помню, что мне дали гороховый суп с кусочком мяса и гречневую кашу с мясом. Обед был не арестантский, наверное, из столовой. Не успела я доесть суп, за мной пришли. Меня ввели в зал заседания суда.

Кроме меня, обвиняемых не было. На местах для публики сидели следователи в форме. На возвышении стоял длинный стол, покрытый красным сукном.

Справа от этого стола стояла скамья подсудимых за барьером из светлого полированного дерева.

Я села на скамью. Сзади меня стояли два конвоира с винтовками и начальник тюрьмы Попов, худой, длинный человек с огромными, торчащими в разные стороны усами.

Прямо против скамьи висели круглые часы, стрелки на них показывали 12.45.

- Суд идет, встаньте!

Я вскочила. Вошли человек двенадцать судей. Председательствовал Ульрих. Я смотрела на этих мужчин мундирах и орденах. Большинство из них были пожилые люди, многие годились мне в отцы. Высокий человек с седой головой и в орденах начал читать обвинительное заключение. Я уже знала его наизусть, поэтому смотрела и думала: "Неужели эти мужчины, большевики, к которым я привыкла относиться с таким уважением, неужели они к которым я доверчиво бросилась бы за защитой в любой опасности, неужели они не поймут, что я невиновна, и осудят меня?"

Председатель спросил, хочу ли я говорить. Я подалась вперед.

- Да, я хочу говорить!

Я произнесла отличную речь. Я говорила, что не нужно (и невозможно) доказывать невиновность, а нужно доказывать вину, что обвинитель мой, по словам следователя, "троцкистский бандит", а я ничем не опороченный человек, почему же верят ему, а не мне? Муратов показал, что он наедине предложил мне убить Кагановича и я дала на это согласие!

Что я могла противопоставить этому дикому утверждению, кроме того, что я жила очень хорошо, была довольна своей жизнью, что мне незачем, немыслимо было вдруг ввязаться в такое преступление, тем более что я не могла ждать никаких выгод от перемены правительства, это меня совершенно не касалось! И что это за формулировка: "Слиозберг могла слышать разговор"? Могла слышать, но не слышала. Нельзя же убивать человека только за то, что он "мог слышать"! Кончила я тем, что попросила судей, когда они будут решать мою судьбу, вспомнить, что у меня двое маленьких детей.

Я произнесла отличную речь, но она мне не помогла. Был момент, когда мне показалось, что меня никто не слушает.

- Суд удаляется на совещание.

Судьи встали и вышли. Когда открылась дверь, я увидела в комнате накрытый стол, вазы с фруктами, стаканы. Часы пробили один час.

Через пять минут судьи вошли и председатель прочел:

- "…Осуждается на восемь лет тюремного заключения со строгой изоляцией и четыре года поражения прав". Меня как кипятком ошпарило. Я обернулась и увидела Попова в дурацкой позе, с открытыми, как для объятия, руками. (Потом я поняла, что женщины падали в обморок, а Попов их подхватывал.) Я не упала в обморок, я оттолкнула Попова и побежала по коридору. Кажется, я хотела убежать. Потом меня пронзила мысль - "тюремное заключение". Я даже не знала, что бывают такие приговоры. Я остановилась и обернулась к Попову, который шел за мной по пятам.

- Мне послышались слова "тюремное заключение". Что же, я буду восемь лет сидеть в тюрьме?

- Да, таков приговор.

- Ах, зачем я унизилась и сказала им про детей! - воскликнула я.

- Это вы хорошо сделали, у вас предполагалось поражение прав на пять лет, а снизили до четырех. (Потом я узнала, что у всех было поражение прав на пять лет.)

Меня ввели в большой зал, где уже было человек десять осужденных. Между ними я встретила Женю Гольдман и Женю Быховскую. Обе получили по десять тюрьмы. Женя Быховская - одиночного заключения без права переписки.

Все сидели молча, убитые. Никто не плакал. В этот день осудили около ста женщин. Суд заседал шестнадцать часов, в среднем на человека десять минут. Я со своей речью заняла пятнадцать минут. Значит, кого-то осудили за пять минут.

Соловки

После приговора нас ввели в большую камеру с наскоро сколоченными нарами (раньше здесь, вероятно, помещался клуб), и там мы пробыли два дня. Об этих двух днях помню только стоны, крики, просьбы дать свидания с детьми и родными.

От свидания с детьми я отказалась сразу же, я считала, что привести их сюда - значит, ранить на всю жизнь. В силах ли я видеть мать и отца, я еще не решила, начальство рассудило за нас: нам не дали никакого свидания, погрузили в поезд и повезли на Соловки. Мы ехали четыре дня. Рядом в купе ехал писатель Виленский-Сибиряков. Он был тяжело болен - язва желудка. В нашей 105-й камере сидела его жена, Марфа Митрофановна Виленская. Я вспоминала всякие мелочи о ней и ему рассказывала. Он жадно слушал, это была последняя весточка от жены, с которой он прожил тридцать лет. Они вместе отбывали до революции ссылку в Сибири, потому он и взял себе псевдоним Сибиряков. Он умер потом на Соловках. Дочь его я встречала на Колыме.

По Белому морю нас везли на пароходе "СЛОН" (Соловецкий лагерь особого назначения). Все говорили, что это к счастью, но ведь всех заключенных возили на этом пароходе, а вряд ли их ожидало большое счастье! На Соловках не были готовы камеры, и временно нас поместили в большую камеру, бывшую трапезную. Печи там огромные, в полстены, очень теплые, полы добротные, из аршинных досок. Стены беленые, диваны деревянные со спинками. Подали неплохой обед.

В комнату несколько раз заходил начальник тюрьмы Монахов - высокий, полный, с добродушным лицом.

Мы, видимо, его очень интересовали. В одно из посещений он сказал:

- Да что же вы натворили, что такие приговора? А потом в следующий раз вдруг сказал:

- Ну, сидеть вам по восемь да по десять лет, разбирайтесь по желанию по четыре, по пять человек.

Это было поразительно: никогда никто так не делал, наоборот, если люди дружили - их разъединяли. Все волновались: легко сказать, выбрать товарища на восемь лет.

Мне было ясно, с кем я не хочу быть: я очень боялась людей, которые плачут и стонут. Я не хотела сидеть с меньшевичками и троцкистками. Ближе всех мне была Женя Быховская, но с ней соединиться было нельзя, так как у нее по приговору была одиночка.

Женя сидела в углу и была уже отрешена ото всех, ей не о чем было говорить с нами, полными планов совместной жизни, ее ожидало одиночество. Сердце у меня зашлось от острой жалости, но надо было устраивать свою жизнь. Я прошла мимо нее, не глядя, и подошла к Жене Гольцман.

Она сидела рядом с молодой красивой девушкой, которая прижималась к ней. Девушку эту я знала. Она была падчерицей профессора Д. Звали ее Лида.

Эту Лиду мы с Женей решили взять к себе в камеру. Мы очень жалели ее и, кроме того, хотели дать ей образование, так как она окончила только семилетку.

Назад Дальше