По концу письма видно, что Лев Николаевич, после небольшого перерыва, вернулся опять к литературным занятиям. Он все меньше и меньше уделяет внимания педагогической деятельности, и осенью 1875 года совсем хочет ее прекратить, так как она "слишком много берет времени". В начале года печатается продолжение романа; после двухмесячного летнего отдыха Лев Николаевич снова берется "за скучную, пошлую А. Каренину".
Софья Андреевна с радостным удовлетворением встретила в муже перемену, старалась всячески оберегать его покой и в этом стремлении высказала обычный семейный эгоизм.
Осенью появился в доме коклюш; переболели все дети, хворала и Софья Андреевна. Ее болезнь осложнилась, был выкидыш; она "не спала, плакала, стонала четыре и пять часов в день". Была еще одна больная – старая тетя Льва Николаевича, сестра отца, П. И. Юшкова [158] . У нее в Казани Толстой провел юношеские годы, с нею были связаны у него последние воспоминания об отце, и он очень тяжело переносил ее болезнь. Но для Софьи Андреевны болезнь чужого ей человека была лишь досадным препятствием, осложнением, которое нарушало семейный уют, расстраивало мужа и отвлекало его от работы. С каким волнением воспринимала она всегда каждое недомогание своих детей, мужа и с каким равнодушием, холодной внимательностью переносила она болезнь престарелой одинокой тетки!
"У нас тетенька Пелагея Ильинишна наводит на всех уныние, – сообщает Софья Андреевна сестре. – Она лежит три недели в постели, нога болит в коленке ужасно, лихорадочное состояние, ничего не ест, кроме двух-трех ложек бульону в сутки, стонет и страдает. Она лежит недвижимо, и ты можешь себе представить, каково за ней ходить, сменять под ней мокрое и нечистое белье, и притом ей больно малейшее движенье, и она кричит, сердится и бранит, когда ей все сменяют. Ужасно все это тяжело, и я так стала нетерпелива, и совестно, и ропщу, и тоскую часто, что на нас все напасти. Долго ли это продолжится – Бог знает; доктор говорил, что не более десяти дней, но вот уже двенадцатый день, а ей как будто легче, но нет надежды, что она могла встать, главное, от ноги, и нет надежды, чтоб перестала страдать… Левочка начинает заниматься романом, который, как только будет готов, то опять будет печататься в "Русском Вестнике". Дело шло бы успешнее, если б не моя, а потом тетенькина болезнь, которую он очень принимает к сердцу… Ты пишешь, что у тебя часто мысль: "когда это кончится!" И у меня, вообрази, та же мысль часто. И теперь тетенька за душу тянет, и я думаю: "когда это кончится!" Но, несмотря на ее болезнь, я думаю и готовлю елку; детей жаль, все больная атмосфера кругом них, и я так желаю им сделать удовольствие".
Прошло две недели. Софья Андреевна пишет: "У нас случилось то, что раньше или позднее, но должно было случиться в нашем доме. А именно то, что тетенька Пелагея Ильинишна скончалась, и вчера ее схоронили. Сегодня Рождество, и у нас тихо: елки, конечно, нет и никаких веселий. Заболела она болью в боку, на который упала еще летом, и в котором было воспаление; потом боль перешла в коленку, потом жар, и так все шло то хуже, то лучше. Когда ей делалось хуже, она говорила: "Leon, je ne voudrai pas mourir, je suis-si bien chez vous" [159] . А когда ей делались легче, то сейчас же она начинала заботиться о житейских делах. Она так боялась и не желала умирать, что насилу уговорили ее причаститься, а собороваться ни за что не хотела, а когда я в день ее смерти, то есть 22 декабря, хотела ее соборовать, то священника не застали дома, и так она и умерла во время нашего обеда, мы никто и не видали. Никто о ней, о бедной, и не поплакал. Левочке жаль ее было во время болезни, он все ходил к ней; а раз она его позвала, ей было очень плохо, и стала собираться умирать и удивлялась, что смерть не приходит, и сказала: "Что же, думала кончено – а не кончено". После этого жила еще больше недели. Я ее тоже оплакала раз вечером, когда сидела у нее, и мне жаль стало, что ее не будет. Потом привыкла к этой мысли и только усиленно старалась, чтоб ей было хорошо, ходила за ней, сидела у нее, смотрела, чтоб пролежни не было больно и чтоб люди ходили за ней получше, когда меня нет… Дети тоже мало почувствовали ее смерть. Мне даже досадно, и кажется, что они бесчувственны. Похоронили ее у самой решетки, за которой дети и Татьяна Александровна [160] . Я не ездила по случаю холода, а только Левочка и Бибиков. Я очень испугалась, когда в самый час кончины ее, за обедом Леля ничего не ел, руки холодные, к ночи жар и бред. На другой день в тот же час опять озноб и жар. Я дала ему вчера хинину, сегодня и вчера лихорадки нет, но я все боюсь, – он очень похудел от коклюша и вообще хворый. Но теперь он весел, бегает и играет… Левочка взялся очень усердно за "Анну Каренину", и, если б не вся эта грустная история с тетенькой, я бы уж переписывала и, может быть, вышли бы следующие главы в январе, а теперь вряд ли поспеют".
Об этой потере Лев Николаевич писал через три месяца А. А. Толстой: "Странно сказать, но эта смерть старухи 80 лет подействовала на меня так, как никакая смерть не действовала; мне ее жалко потерять, жалко это последнее воспоминание о прошедшем поколении моего отца, матери, жалко было ее страданий, но в этой смерти было другое, чего не могу вам описать и расскажу когда-нибудь. Но часу не проходит, чтобы я не думал о ней. Хорошо вам, верующим, а нам труднее".
X
3 марта 1876 года Лев Николаевич сказал Софье Андреевне, "что он не мог бы жить долго в той страшной борьбе религиозной, в какой находился эти последние два года, и теперь надеется, что близко то время, когда он сделается вполне религиозным человеком" [161] .
Тогда же он писал А. А. Толстой: "Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, – это… несомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется, невозможно". "Вы говорите, что не знаете, во что я верую. Странно и страшно сказать: ни во что из того, чему учит нас религия; а вместе с тем я не только ненавижу и презираю неверие, но не вижу никакой возможности жить без веры, и еще меньше возможности умереть. И я строю себе понемножку свои верования, но они все, хотя и тверды, но очень неопределенны и неутешительны. Когда ум спрашивает, – они отвечают хорошо; но когда сердце болит и просит ответа, то нет поддержки и утешения".
Наступили страшные годы. То, что и раньше временами посещало Толстого, приводило его в безнадежное уныние, но потом быстро рассеивалось, превратилось теперь в непрерывный мучительный крик.
"Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это – смерть" [162] .
Религиозная философия, которую Толстой создал в первые годы женатой жизни и которой он жил все это время, не удовлетворяет его больше. Он чувствует, что необходимо внести что-то новое, заменить спокойное религиозное созерцание философа живой, разумной верой религиозного человека, живущего на земле, требующего для себя ясного объяснения неуничтожимого смертью смысла этой жизни. Он давно нашел Бога [163] , но ни это знание, ни другие философские формулы не могут ему дать ответа на первый вопрос: "А потом?" Судьба, как бы в насмешку, поставила его в исключительно выгодные внешние условия, чтобы затем с большей силой показать всю бессмысленность жизни, кончающейся полным уничтожением.
И вот Толстой хочет спасти себя, он мучительно ищет, ставит на разрешение вопросы о своем назначении на земле. Сначала они "казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, – рассказывает он в "Исповеди", – я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу, и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде, чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать, я не могу жить. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: "Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?…" И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: "Зачем?" Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: "А мне что за дело?" Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: "Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж?…" И я ничего и ничего не мог ответить. Вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет.
Я почувствовал, что то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить".
В 1876 году Толстой со всей силой переживал это душевное состояние. Он писал Н. Н. Страхову: "Сплю духовно и не могу проснуться. Нездоровится, уныние. Отчаяние в своих силах. Что мне суждено судьбой, не знаю, но доживать жизнь без уважения к ней, – а уважение к ней дается только известного рода трудом, – мучительно. Думать даже – и к тому нет энергии. Или совсем худо или сон перед хорошим периодом работы".
Вопросы Божества, религии, смерти – излюбленные темы его бесед и переписки. Толстой затрагивает их в письмах к Н. Н. Страхову, А. А. Фету, А. А. Толстой, жене. Интересуют они его не так, как прежде, когда он спокойно наблюдал и описывал жизнь; теперь ему нужен ответ для себя лично, для утверждения собственной жизни. Но все эти размышления приходят к одному исходному пункту – вопросу смерти.
"Я благодарен вам за мысль позвать меня посмотреть, как вы будете уходить, когда вы думали, что близко, – писал он Фету. – Я то же сделаю, когда соберусь туда, если буду в силах думать. Нам с вами не помогут попы, которых призовут в эту минуту наши жены. Мне никого в эту минуту так не нужно бы было, как вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее; а вы и те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только от того, что глядят то в нирвану, в беспредельность, в неизвестность, то в сансару, и этот взгляд в нирвану укрепляет зрение. А люди житейские, сколько они ни говори о Боге, неприятны нашему брату и должны быть мучительны во время смерти, потому что они не видят того, что мы видим, именно, того Бога, более неопределенного, более далекого, но более высокого и несомненного…
Вы больны и думаете о смерти, а я здоров и не перестаю думать о том же и готовиться к ней. Посмотрим, кто прежде. Но мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура – душа (особенно по отношению к смерти), что я вдруг оценил наши отношения и стал гораздо больше, чем прежде, дорожить ими. Я многое, что я думал, старался выразить в последней главе апрельской книжки "Русского Вестника".
Лев Николаевич имеет в виду XX главу 5 части "Анны Карениной" – смерть брата Левина. Он заканчивает ее так: "Вид брата и близость смерти возобновили в душе Левина то чувство ужаса перед неразгаданностью и вместе близостью и неизбежностью смерти, которое охватило его в тот осенний вечер, когда приехал к нему брат. Чувство это теперь было еще сильнее, чем прежде; еще менее, чем прежде, он чувствовал себя способным понять смысл смерти, и еще ужаснее представлялась ему ее неизбежность; но теперь, благодаря близости жены, чувство это не приводило его в отчаяние; он, несмотря на смерть, чувствовал необходимость жить и любить. Он чувствовал, что любовь спасла его от отчаяния и что любовь эта под угрозой отчаяния становилась еще сильнее и чище".
Мы подошли к основной нашей теме – к изложению семейной жизни Толстых в эти тревожные годы. Насколько можно судить по отрывочным документам, в 1876 году жизнь эта ни в чем не изменилась, и, быть может, следует считать вполне автобиографическим утверждения Левина, что любовь к жене (а у автора – и ко всей семье) давала ему силы жизни, служила своего рода отдушиной и ограждала от полного отчаяния. Все шло, как прежде.
"У нас ученье теперь идет страшное. Вот ты бы ужаснулась, – пишет Софья Андреевна сестре. – С утра до вечера – только интересы грамматики, катехизиса, что кому задано, сколько кто получил. Лелю тоже заучили, и он стал очень порядочно играть". "С добродетельной напряженностью принялась за учение детей, шитье, кройку и прочее. Час за часом сменяется география, история и тому подобное. С лихорадочным спехом боюсь не успеть то или другое, сержусь, что дети иногда ленивы".
"Жена… на днях уезжает… в Москву на несколько дней для отыскивания и выбирания гувернантки для дочери, – сообщает Лев Николаевич П. Д. Голохвастову [164] . – Малые дети – малые заботы, большие дети… Я никогда не думал, чтобы воспитание детей, то есть доведение их только до того, чтобы они были такие же, как все, давало столько труда и отнимало столько времени".
Педагогическая деятельность тоже не прекращается.
"Свою учительскую семинарию… он собирается устроить и уже нанял для этого кончившего курс в университете. Сегодня этот молодой человек приедет, и он же будет учителем русским у Сережи. В том доме воздвигнуты лавки, столы, чинят и вставляют рамы, и вместо милых вас будут какие-то чуждые лица мужиков, семинаристов и прочее", – пишет Софья Андреевна Кузминским.
Сам Лев Николаевич сообщает им про новую "Азбуку": "Признаюсь, дело это – "Азбука" – хотя и задушевное для меня, занимает меня и по тому доходу, который она может приносить. И несмотря на то, что 1-я "Азбука" принесла мне только убытку 2000, я немного надеюсь на эту".
Материальные заботы о семье идут параллельно с мучительными религиозными исканиями. В один из таких периодов напряженной сосредоточенности Толстой отправляется в Самару и Оренбург для покупки лошадей. За время короткой разлуки он обменивается с женой дружескими, теплыми письмами. В них сказывается вся сложность его душевного состояния.
Первое письмо с парохода: "Я не написал из Нижнего от суеты; но не только помнил, но думал и думаю, так как ужасно люблю: переношусь в прошедшее – Покровское, лиловое платье, чувство умиленности, и сердце бьется… Говорят, что в Оренбург ездят на чугунке, и, может быть, я поеду, но все в пределах четырнадцати дней. Я знаю, что тебе тяжело и страшно, но я увидел то усилие, которое ты сделала над собой, чтобы не помешать мне, и, если можно, то еще больше люблю тебя за это. Если бы только Бог дал тебе хорошо, здорово и энергично-деятельно провести это время. Господи, помилуй тебя и меня!"
Из писем жены: "Хотя у нас суета ужасная, я все-таки так о тебе думаю и такую к тебе чувствую нежность, что хочется написать тебе хоть немножко… В каком ты духе? Что думаешь, что делаешь теперь на пароходе? Нравится ли Николеньке [165] Волга? Я о тебе всякую минуту думаю и так тобой счастлива это время, и одно скучно, что мыши подтачивают корень жизни и что не всегда так будет. Я почему-то нынче все думаю о сказке мудреца Керима. Но это так, когда грустно".
"Только пятый день, что вы ехали, стало быть, едва вы доехали до хутора, а еще до двух недель страшно далеко, и надо все себя поддерживать и не позволять себе скучать и тревожиться. Так нам было хорошо и весело, зачем надо было именно и теперь расставаться. Но ведь опять будет и так же, только бы ничего не случилось.
Прощай, милый, я начинаю опять поднимать в себе беспокойство и грусть, что тебя нет, и потому больше не писать и даже не думать о тебе, а взяться за дело. То чувство, которое было в тот вечер, как я ушла расстроенная в свою спальню, то есть то же особенное этот раз горе вследствие твоего отъезда, беспрестанно возвращается, когда долго о тебе думаю, а не думать – не могу".
Конец другого письма Льва Николаевича: "Ты меня так напугала нежеланием отпустить меня, что я больше, кажется, чем прежние раза, боюсь за всех вас и, главное, за одну тебя. Я иногда писал тебе, ничего не говоря о моих чувствах, потому что в ту минуту, как писал, не был так расположен. А в эту поездку всякую минуту думаю о тебе с нежностью и готов все письмо наполнить нежными словами. Прощай, душенька, милая, я так радуюсь тому чувству, которое имею к тебе, и тому, что ты есть на свете. Только бы ты была здорова, и потому сама, какая ты есть".
Всю осень Толстые "очень дружны". Софья Андреевна знает о мучительном состоянии мужа, но она огорчается им точно так же, как огорчалась бы болезнью, а его духовную жизнь, его творчество воспринимает лишь со стороны художественной деятельности.
Внутренняя жизнь Толстого в то время крайне сложна. Работа над романом постоянно прерывается, энергия отвлекается в другую область или просто исчезает под напором неразрешимых вопросов, и Лев Николаевич, поддаваясь требованиям художника, все же чувствует часто полную для себя невозможность заниматься "таким пустым делом".
Он продолжает "Анну Каренину" весною 1876 г., летом прерывает, а осенью долго не может приняться за нее.
"Левочка за писанье свое еще не взялся, и меня это очень огорчает. Музыку он тоже бросил, и много читает и гуляет, и думает, собирается писать", – сообщает Софья Андреевна в октябре. Месяц спустя она уведомляет сестру о том же: "Левочка совсем не пишет, в унынии и все ждет, когда уяснится у него в голове и пойдет работа. Это очень грустно и отравляет мое спокойствие и жизнь".
Но как только положение меняется, Софья Андреевна снова довольна и своею радостью заражает всю семью: "Анну Каренину" мы пишем, наконец-то, по-настоящему, то есть не прерываясь. Левочка, оживленный и сосредоточенный, всякий день прибавляет по целой главе, я усиленно переписываю, и теперь даже под этим письмом лежат готовые листки новой главы, которую он вчера написал. Катков [166] телеграфировал третьего дня, умоляя прислать несколько глав для декабрьской книжки, и Левочка сам на днях повезет в Москву свой роман. Я думаю, что теперь, в декабре, напечатают, и потом пойдет так далее, пока кончится все.
У нас двадцать градусов мороза, катанье на коньках и даже гулянье прекратилось. В воскресенье одели двадцать пять скелетцев, готовящихся к елке; я шью Сереже и Илюше костюмы черного (Сережа) и красного (Илюша) черта с рогами и хвостом. У Тани будут на перемену два костюма: один ангела с крыльями, другой – клоуна, из разных цветов кусочков коленкора… Дети учатся танцевать у меня настоящую польку, вальс и мазурку, чтоб в костюмах и масках отличаться. В Рождество будет елка, Левочка в Москве купит подарки, а пока еще ничего не готово… Я очень рада теперь гостям… Поеду тогда сама в Тулу покупать фрукты, провизию, конфеты и буду по-настоящему праздновать святки. Нынешний год и детям позволят остаться встречать Новый год, конечно, старшим только".