Стежки дорожки. Литературные нравы недалекого прошлого - Геннадий Красухин 22 стр.


Требование разъяснений предполагает, что автор зашифровал смысл написанного. И охотное предваряющее стихи объяснение Приговым свидетельствует: да, он зашифровал их смысл и даже в такой шифровке усматривает главную авторскую задачу. А с подобной задачей творчество превращается в словесную эквилибристику, в шараду. Мне скажут: метаметафористику в советское время загоняли в подполье, не давали ей развиться, она не вписывалась в литературу социалистического реализма. На мой же взгляд, она вообще не вписывается в литературу, она не имеет к ней отношения.

С постмодернизмом дело обстоит сложнее. Его основная стихия – использование чужих текстов в неожиданном или комическом сопоставлении, подмигивание знатокам, игровое начало – иногда приводит к художественным удачам. (В этом смысле мне кажется восхитительным по выражению духа эпохи стихотворение Тимура Кибирова с такими строчками: "Мы не увидели небо в алмазах. / Небо в рубинах увидели мы".) Когда цитата, оказываясь в чужом тексте, становится его органической частью, это обогащает смысл и старого и нового. Таков уж закон литературного процесса. Ведь и Пушкин много и часто заимствовал. Например, образ "гений чистой красоты" не пушкинский по происхождению. Его отцом, как известно, является Жуковский, у которого в стихотворении "Я Музу юную, бывало…" появился этот образ как символ бессмертия, вечного торжества вечной жизни. А Пушкин, заимствуя его, наполнил образ иным эмоциональным содержанием. Его "гений чистой красоты" – чудесное явление той, которая оживила поэту душу. Трудно представить, что Пушкину не хватало собственных образов. Но поэт в данном случае явно апеллировал к читателю, у которого напечатанное совсем недавно стихотворение Жуковского было на слуху. Итак, греха в художественном заимствовании, как известно, нет. Важно, для чего это делается и к каким результатам приводит.

Я не согласен с Виктором Петровичем Астафьевым, выругавшим поэму Вен. Ерофеева "Москва-Петушки". Это произведение ассоциируется для меня с полотнами Босха. Как, допустим, и книги Кафки. А Босх не пугал адскими видениями, Босх показывал, куда может привести человека путь отпадения от Бога, какие страшные последствия ожидают людей, бодро вступивших на стезю греха. Иными словами, сквозь кошмарные видения художника мы прозреваем идеал, соощущая с творцом то, что принято называть духовностью.

По-моему, огромный недостаток постмодернистской литературы в том и состоит, что духовность ею как бы оказалась утраченной.

Возьмём роман Людмилы Улицкой "Казус Кукоцкого". В нём переданы сложные человеческие судьбы, тонкие душевные переживания. И построен он мастерски: сюжетные извивы центрального конфликта естественно переплетаются с побочными сюжетными ответвлениями, и всё вместе в конечном итоге приводит к общей развязке. Казалось бы, на фоне общего постмодернистского фокусничанья напечатано наконец живое и мощное художественное свидетельство недавнего прошлого.

Однако, даровитый человек, Улицкая не избежала, на мой взгляд, той сейчас модной игры с читателем, которая выхолащивает серьёзность авторского намерения.

Что заставило её взяться за перо?

Жена, не прощающая мужу, дочь, не прощающая родителям, жалкие судьбы всех героев романа, торжество пошлости в его конце, олицетворённой в приёмной дочери и её муже.

В "Казусе Кукоцкого" добро отступило под напором зла. И автор в связи с этим как бы разводит руками: жизнь сложна, не предсказуема и часто несправедлива.

Но такая констатация не может быть художественным итогом романа. В этом нас способен убедить эпизод из прошлого.

В 40-х годах XIX века Некрасов собрал и выпустил сборник произведений разных авторов под названием "Физиология Петербурга". Он находился под сильным влиянием идей Белинского, уверенного в то время, что именно схватывание "физиологических" подробностей, так сказать, дагерротип действительности и есть самый действенный метод реалистического осмысления жизни в искусстве.

Физиологические очерки, собранные Некрасовым, остались фактом истории литературы, но никак не живого искусства.

Скаламбурив, можно сказать, что "Физиология Петербурга" стала фактом истории о том, что относится и что не относится к искусству.

Эти заметки я пишу в то время, когда одному из самых моих любимых кинорежиссёров Алексею Герману исполнилось 65 лет. И телеканал "Культура" почти неделю празднует это событие, демонстрируя вечерами ленты Германа: "Двадцать дней без войны", "Проверки на дорогах", "Мой друг Иван Лапшин". И наконец, фильм, о котором до этого я только много слышал, – "Хрусталёв, машину!"

На следующий день после просмотра читаю в "Известиях" сожаление о том, что этот гениальный фильм Германа абсолютно некассовый, и с сожалением не только не соглашаюсь с эпитетом "гениальный", которым одарили фильм "Хрусталёв, машину!" в газете, но с сожалением думаю о том, что при всей своей любви к режиссёру не смог бы отнести этот фильм к его удаче.

По-моему, Герман потерпел в нём оглушительную неудачу.

Страшные, леденящие душу разрозненные эпизоды, мастерски отснятые как бы в пригашенном свете. Много истерики, крика, злобы, насилия, ужаса, страха.

И что всё это связывает? Неужели только название ленты, воспроизводящее знаменитую ликующую фразу Берии, узнавшего о смерти Сталина и не только не пожелавшего остаться возле покойного, но в понятном нетерпении приказавшего шофёру подавать машину, чтобы умчаться, опережая других, к вершине власти. Но если все эпизоды фильма связаны между собой только названием, то оно – код шифра. А шифровка в искусстве – эзотерика, снобизм, сообщение, посланное избранным. Страшное время, запечатлённое в фильме в унизительных физиологических подробностях, существует как бы само по себе в автономном режиме, мучительном для зрителя, поскольку тьма не отделена от света.

О художнике, о том, для чего он со своим творчеством призван в наш мир, замечательно точно сказал Блок в знаменитой речи "О назначении поэта". Он назвал творца "сыном гармонии" и пояснил: потому он и "сын", что не только ей причастен, не только её улавливает, но вносит гармонию в мир. Отказаться от такой задачи – значит перестать быть художником или не быть им вовсе. (Снова и во избежание недоразумений подчеркну, что веду речь не о воспроизведении жизненной дисгармонии – её мы найдём ещё у Лермонтова, но об идеале, к которому, даже обливаясь кровью, стремится сердце художника.)

Пушкин поставил в заслугу поэту (себе), в частности, то, "что чувства добрые я лирой пробуждал". Он нашёл очень точное слово: не поучал, не воспитывал, а пробуждал. Ведь пробудить можно лишь то, что имеется в душе человека. Пробудить чувства добрые – значит действенно помочь человеку жить в этом сложном мире.

А творчество, оставляющее читателя, зрителя один на один с дисгармоническим, неупорядоченным миром, – не искусство в подлинном смысле этого слова. И не важно при этом, будет ли оно иметь успех на сегодняшнем рынке, важно, что в дальней перспективе оно приговорено исчезнуть. Ибо лишено идеала, который есть единственная духовная ценность, пропитывающая собою материю произведения. А сама по себе материя тленна. Наивно думать, что актуальное во все времена изречение древних: "Жизнь коротка, искусство вечно" вдруг потеряло свою актуальность в наше время…

После того, как Аристарха Андрианова перевели в обозреватели, Золотусский назначил своим заместителем Борю Кузьминского, но тот пробыл на этой должности совсем недолго. Виталий Третьяков, бывший заместитель Егора Яковлева по газете "Московские новости", возглавил новую "Независимую газету", куда и ушёл Кузьминский.

И Золотусский позвал в заместители меня. Я согласился. В конце концов, я должен был подчиняться только ему. А я ему как человеку доверял.

– Представляешь! – сказал он мне. – Кривицкий стал меня отговаривать: "Игорь Петрович, для чего вам это нужно? Красухин абсолютно неуправляем. Я всегда был против любого его продвижения, любой прибавки к окладу". "Евгений Алексеевич, – рассказывал мне Игорь, как он ответил Кривицкому, – поэтому у вас и была такая скучная литература. А такие люди, как Красухин, вынуждены были подрабатывать на стороне".

Три года я проработал его заместителем. И ещё год исполнял его обязанности. И ничуть об этом не жалею. Хотя пришлось пережить за это время многое, в том числе и очень тревожное.

* * *

Статьи Бурлацкого и его выступления на съездах народных депутатов печатались в каждом номере. Казалось, что газета превратилась в сплошной комментарий к его выступлениям.

Разумеется, речь идёт о первой тетрадке, которая, как я уже говорил, прежде была второй. Теперь в ней печатались отклики на выступления Бурлацкого на съезде, возражения на его выступления, и наоборот – письма в поддержку Бурлацкого.

Фёдор Михайлович Бурлацкий оказался воистину бичом для выпускающих номер. Его будто не интересовало, когда номер должен быть подписан к печати. Он мог приехать и в час ночи, когда всё свёртывалось, и всех заставлять отыгрывать назад. Вы только-только сообщили жене, что выходите, – и звоните снова, что задерживаетесь! Вы хотели уехать, так вот извольте остаться, потому что номер главным редактором не подписан, а когда он его подпишет, никто не знает.

Это мне напомнило эпизод конца 60-х годов.

Было очень поздно – за полночь, когда нас с Ирой Ришиной, работавшей в отделе информации, позвали в кабинет Сырокомского. "Ребята! простите меня и не обижайтесь!" – обратился к нам с характерным окающим говорком незнакомый человек.

Обижаться было на что: могли ли мы предположить, что нас, "свежих голов", задержат до такого времени?

– Простите! – снова повторил незнакомец.

– Познакомьтесь, – сказал нам Сырокомский. – Это Александр Николаевич Яковлев. Он сейчас исполняет обязанности заведующего отдела пропаганды ЦК. А это… – он представил Яковлеву меня и Ришину.

– Ну и как вам статья? – спросил меня Яковлев. Статья его была огромная на две полосы. Называлась она "Против антиисторизма". Как раз по этим полосам мы с Ирой были "свежими головами".

– Я бы не стал… – начал было я.

Но Сырокомский меня прервал. – Понятно, чего бы вы не стали делать, но речь сейчас не об этом!

– Да, – сказал мне Яковлев. – И я бы не стал! Но это от меня не зависит.

Он написал статью об оголтелых националистах, русских нацистах. Но, к сожалению, его стиль изобиловал идеологическими штампами, убивающими справедливый пафос. А главное, что в статье, как было принято в то время, содержалась ругань в адрес не опубликованных в России произведений Солженицына. И, судя по реплике Яковлева, это была не его инициатива.

– Старик! – самодовольно говорил мне на другой день Чапчахов. – Вы Яковлева видели? Мы с ним со вчерашнего дня – по корешам!

Но не разу больше не вспомнил об этом. Именно за эту статью Яковлева сослали послом в Канаду.

Бурлацкий никогда не извинялся перед сотрудниками, задерживая их. Он мог приехать под утро, снять полосу и заставить её переверстать. Ради собственного выступления на съезде народных депутатов.

В этом и было его основное отличие от Войтехова, редактора еженедельника "РТ-программы". Тот ломал график выхода номера, если его не устраивал макет, вырывал из него страницы с материалами, которые объявлял скучными, срочно ставил в готовый номер то, что ему понравилось сегодня, сейчас, сию минуту. Бурлацкий сделал из первой тетрадки подобие записной книжки народного депутата, скрещенной с книгой отзывов о собственной деятельности на депутатском посту. И не важно, что в то время страна жадно приникала к выступлениям Сахарова, Собчака, Афанасьева, Попова, Станкевича. У газеты был свой герой, которому определили бешеную популярность у населения, – народный депутат СССР, главный редактор "Литературной газеты" Фёдор Михайлович Бурлацкий.

В то же время внутренняя жизнь редакции заметно менялась. Опустел кабинет цензора на Цветном бульваре, где располагалась типография, печатавшая нашу газету. Мы перестали быть органом правления Союза писателей, вышли из подчинения секретариату Союза и стали сами себе хозяевами – получили регистрационное удостоверение в комитете по печати и отныне подписывались: "Учредитель – редакционный коллектив". А под логотипом газеты поставили: "Свободная трибуна писателей".

Бурлацкий провёл и первые в нашей практике выборы редколлегии. Точнее – перевыборы, поскольку кандидатуры были предложены те же. Правда, Бурлацкий добавил к ним ещё одну. Он предложил ввести в редколлегию председателя месткома Владимира Бонч-Бруевича, приёмного сына известного ленинского сподвижника. Но Бонч, как называли его в редакции, был дружно завален. А больше всех голосов тогда досталось Золотусскому.

Через некоторое время уже на летучке Бурлацкий снова вернулся к кандидатуре Бонча. Попросил редакцию всё-таки ввести его в редколлегию. Причём проголосовать за это простым поднятием рук. Я с горсткой сотрудников голосовал против. Бонч-Бруевич в редколлегию вошёл.

Я был против, потому что очень хорошо знал канцелярскую душу этого службиста. Ведь я много лет проработал с ним в месткоме. Он словно выпрыгнул из гоголевского времени. Типичный описанный Гоголем чиновник. Не в том смысле, что брал взятки (клеветать на него не стану), но в том, что умел и любил волокитить, ставить человека на надлежащее ему место.

Отличался он ещё и невероятной многословностью. Там, где нужно было сказать всего несколько слов, он говорил их так много, что мы, члены месткома, начинали ёрзать на своих местах и демонстративно поглядывали на часы. Это его не смущало. "Я сейчас закончу", – обнадёживал он. И говорил, говорил, говорил.

В газете он возглавлял корреспондентский отдел, то есть начальствовал над нашими собственными корреспондентами в республиках и в нескольких крупных русских регионах. Раз в год корреспонденты приезжали на специальное совещание с членами редактората и редколлегии. Их водили по редакции, знакомили с новыми сотрудниками, они радовались старым знакомым. Заканчивалось совещание грандиозным редакционным банкетом, на котором неизменно выступал Бонч.

– А нельзя ли немножко покороче? – однажды ласково спросил его Чаковский. – Люди устали держать наполненные рюмки на весу!

Но покороче Бонч не умел. Догадываюсь, что его многоглаголание обходилось редакции в немалую сумму. Ведь куда только ему не приходилось звонить своим подчинённым по прямой междугородной связи!

Однажды мы с приятелем оказались в тбилисском Доме печати, где находился корреспондентский пункт "Литературной газеты". По случаю нашего приезда Эдик Елигу-лашвили, корреспондент "Литературки", созвал своих друзей, которые накрыли грузинский стол. Атмосфера была очень тёплой, сердечной. Звучали остроумные тосты, веселье набирало обороты, как вдруг зазвонил телефон.

– Да, Володя! – откликнулся сразу поскучневший Эдик и, прикрыв трубку рукой, сказал нам. – Это надолго.

Минут через пять он, снова закрыв рукой трубку, сказал:

– Наливайте!

– Э! Так нельзя! – воскликнул один из его друзей, когда мы с приятелем подняли свои стаканы, жестом приглашая всех присоединиться. – Надо сказать хоть несколько слов!

– Я понял, Володя! – повторял Эдик Бончу. – Я всё-всё понял. Конечно, конечно…

Он обмотал нижнюю часть трубки полотенцем и, не отнимая трубку от уха, произнёс живописный и многословный тост, после которого выпил и не спеша закусил со всеми. Потом, слегка сдвинув полотенце, сказал в трубку деловым тоном:

– Понял, так всё и сделаю!

Но остановиться Бонч не мог. Казалось, что по телефону он читает какую-то бесконечную лекцию.

– Эдик, – сказал приятель, – передай этому любителю поговорить, что мы пьём за его здоровье. Пусть он живёт столько лет, сколько его слов влетело сегодня в твоё ухо!

Эдик засмеялся. Выпил со всеми и снова неспешно закусил. И снова сдвинул полотенце:

– Так и сделаю. Спасибо, что позвонил.

– Чего он хотел? – спросил я, когда Эдик положил наконец трубку.

– Чтобы я взял интервью у Ираклия Абашидзе, – ответил Елигулашвили, потирая затёкший локоть.

– И всё?

За что Бонча полюбил Бурлацкий? За всегдашнюю готовность угодить? За упорство, с каким он на месткоме отстаивал любые, даже явно бредовые идеи руководства? Может быть.

Но и Аркадий Удальцов, когда стал главным редактором, назначил Бонча своим замом. Тоже за те же качества?

А, может, за его связи с такими людьми, которыми ни Удальцов, ни Бурлацкий пренебрегать бы не стали?

Бонч окончил журфак. И получил фантастическое распределение – ответственным секретарём в "Московскую правду". А после недолгой работы в газете был избран освобождённым секретарём московского отделения Союза журналистов – должность не только хорошо оплачиваемая, но номенклатурная, сулящая прекрасные перспективы.

И прирождённый аппаратчик Бонч-Бруевич наверняка бы не остановился в своём карьерном росте, если б однажды, управляя автомобилем в нетрезвом виде, не наехал на людей.

Скандал удалось замять – помогли связи с влиятельными приятелями приёмного отца. Судить Бонча не стали. Но от секретарской работы освободили. И направили к нам в газету.

А Бурлацкий продолжал реформы. Обновил внешний облик газеты. Кажется, именно при нём исчез из логотипа Горький и остался, как и было прежде, – только Пушкин.

Горького выдумали вставить в ЦК. Дескать, как же так? Основоположник социалистического реализма и не украшает своим портретом писательскую газету! Воспользовались горьковским юбилеем, придумали письмо рядового читателя, умоляющего поместить рядом с Пушкиным Горького, напечатали это письмо и немедленно в том же номере просьбу читателя выполнили. Не испытали смущения, что при этом вечно сопровождающее логотип разъяснение, что газета-де основана при участии Пушкина, наполняется ещё более туманным смыслом.

Назад Дальше