Что может сказать мой отец о разнокалиберных блюдцах, чашках с отбитыми ручками, разбросанных окурках, столах, покрытых линолеумом, что он может сказать о мебелишке, тоже разнокалиберной, набранной с бору по сосенке, о жалких диванных подушках, о ковриках, о посуде от Вулворта?
Да, я забредаю с Генри и Фредом или с другими друзьями Генри в такие кварталы, куда никогда не заглянет мой отец, сижу в барах, куда он ни за что не войдет, разговариваю с людьми, которых он не пустит на порог своего дома.
Фрэнкель любит мой дом, мой очаг, идею дома, как основы всего, сердцевины, фундамента. Генри, скиталец по натуре, посмеивается над суждениями Фрэнкеля, что дом - это необходимое условие творчества, что всякие коловращения и блуждания мешают росту и ничуть не расширяют горизонт, но тот чуть ли не со слезами на глазах говорит о том, как он сделает из дома основу всего, как будет туда приглашать интересных людей со всего света, как сделает из них символы.
- Почему символы? - удивляется Генри.
- А потому, что только так можно их удержать. Как идея они уже принадлежат вам, вросли в вашу жизнь. Но как люди во плоти и крови они… ну, как бы это объяснить… Скажем так: современная жизнь не способствует долгой дружбе.
- А зачем их удерживать? - спрашивает Генри. - Я никогда никого не удерживаю.
- О, вы живете без всяких правил, без цели. Такая уж у вас роль - просто плыть по течению, поворачивать в любую сторону, не сверяясь с компасом. Вам и надо оставаться существом сумасбродным, без руля и без ветрил. И ваше сумасбродство по-своему логично. Но кому-то придется за вами присматривать, заботиться о вас…
- Я буду заботиться, - вмешалась я в их разговор.
Что-то во Фрэнкеле, напоминавшее Фауста: маленькая бородка, узкое лицо, средневековый плащ, чувственный рот. У него было хитроватое, лисье выражение лица и хилое тельце недокормыша. Но его слабые руки не знали устали, они указывали направление, они утверждали нечто, вздымая острый указательный палец. Порывистая, страстная жестикуляция актера романтического театра вовсе, казалось, не пристала его тщедушной фигуре, а вот поди ж ты… Он написал эссе о Вертере, вернее, о смерти, да и сам мог быть Вертером. Только ему не требовалось совершать самоубийства. Он уже был мертв. Я никогда не встречала человека, до такой степени иссохшего изнутри, такого мертвого заживо.
"Расти!" - говорил он, прижав руки к груди в молитвенном жесте, а потом резко тыча пальцем в пространство. Генри никогда особенно не задумывался ни о жизни, ни о смерти. Но он тянулся к людям, чьи концепции сам не разделял. Сначала это был Уолтер Лёвенфельс, а вот теперь Фрэнкель. У Фрэнкеля своя система мыслей. Он весь погружен в размышления. В абстракции. По-моему, это ужасно. Я могу понять его стремление к Генри, но стремление Генри к нему мне совершенно непонятно. Фред Фрэнкеля терпеть не может; Фрэнкель постоянно изобличает Фреда в нечеткости мысли.
У меня ощущение, что первоначальный толчок разбил меня вдребезги, я как расколотое зеркало. Все кусочки разлетелись и живут сами по себе. Но живут, не умирают от этого удара (как это случается со многими женщинами, которых убивает измена, которые одевают траур, совершенно отрекаются от любви и больше не идут на контакт с мужчинами), пусть разделенные на несколько сущностей, живущих каждая своей собственной жизнью. И не страх удерживает меня от собирания себя в одно целое. Просто существует женщина по имени Анаис, которая не умеет собрать вместе все части и может слепо поклоняться кому-нибудь, любить и все равно оставаться одинокой и разделенной.
И доктор Альенди видит это, понимает, что есть одна Анаис, живущая интересами домашней жизни в Лувесьенне, исправно несущая свои обязанности, преклоняющаяся перед матерью, перед братом, перед своим прошлым. И есть другая Анаис - завсегдатай кафе, живущая жизнью искусства, не знающая времени, не бегущая прочь от отца, для которой ценности искусства превыше всех других. Потому что писательство для меня - всеохватность безгранично расширяющегося мира.
Может быть, я люблю мать, а отца не люблю.
Они увидели друг друга в первый раз в музыкальном магазине в Гаване, на Кубе. Отец прибыл туда из Барселоны, спасаясь от военной службы. Владелец магазина позволял ему заниматься на фортепьяно в задней комнате. Отец был тогда девятнадцатилетним юношей, темноволосым, голубоглазым, со смуглой чистой кожей, коротким прямым носом, ослепительными зубами и прекрасными манерами.
Моя мать была светской девушкой. Ее отец занимал пост генерального консула Дании в Гаване. Мать считалась когда-то одной из самых блестящих невест Нового Орлеана и происходила из хорошей французской семьи. В Гаване они жили на Малеконе, широком проспекте, идущем вдоль моря. В двадцать семь лет мать все еще не была замужем. Она растила трех своих сестер и троих братьев, после того как ее матушка сбежала из дому. Она носила англизированное имя Роуз, но все называли ее Роза, на испанский манер. У нее был чудесный голос, и она училась вокалу. В ее сундуках я еще видела платья, которые она носила в молодости: все в кружевах, с длинными кружевными рукавами и стоячим воротничком с двумя тоненькими костяными пластинками, подпиравшим подбородок. Плечи в буфах, талия ужасающе узкая (девушки того времени затягивали друг на дружке корсеты до тех пор, пока не начинали задыхаться, и танцевать они могли только на пустой желудок, такая тугая была шнуровка корсета. Немудрено, что в те времена так часто падали в обморок). На улице мать появлялась с белым кружевным зонтиком. У нее была несколько полноватая фигура и живой темперамент; она была энергичной и неунывающей. В свои двадцать семь лет она еще ни разу не влюблялась, к ней безуспешно сватались богатые и титулованные мужчины, дипломаты и военные.
Делая вместе с сестрой покупки в музыкальном магазине, она услышала звуки фортепьяно. Хозяин разрешил девушкам пройти в заднюю комнату. И они увидели моего отца. Он играл "Лунную сонату" Бетховена, а потом Шопена. Шопена он играл особенно проникновенно и нежно. Для матери моей это была любовь с первого взгляда, а что касается отца, я так и не могла понять. Правда, однажды он мне сказал: "Сестра Розы была покрасивее ее, но в Розе чувствовались сила, смелость, решительность, как раз то, в чем я нуждался".
Молодой человек был приглашен в гости, хотя у него и не было подходящего для визита в такой дом костюма. Моя мать сообщила, что это пришел ее будущий учитель пения. Семья была не в восторге от такого знакомства. Дед мой просто пришел в отчаяние. Но влюбленная девушка стойко выдержала семейный натиск и вскоре стала женой нищего музыканта. Этот род занятий не имел никакого престижа на Кубе, и для семьи этот брак казался позором. Молодые отправились искать счастья в Париж, где через год родилась я. И все-таки мой дед регулярно посылал им деньги, а в качестве свадебного подарка презентовал концертный рояль.
Почти десять лет мои родители не возвращались на Кубу, пока дедушка не заболел раком. Тогда только что родился названный в его честь мой брат Торвальд. Мать подхватила его и меня и поспешила в Гавану, в дом на Малеконе. Отец появился позже и все время пребывания на Кубе посвятил попыткам соблазнить младшую мамину сестру. Я в это время подцепила тифоидную лихорадку и чуть было не умерла. Моя мать была единственным человеком в доме, который решился позволить доктору сделать ее отцу инъекцию, чтобы облегчить невыносимые страдания. Ее любовь была отважной и решительной.
Хоакин, Роза и другие
В конце этой главки Анаис впервые заговорила о прошлом своих родителей и родных, а мы начнем с этого наш комментарий к записям от 20 мая 1932 года.
Процитируем коротенькую статью из "Музыкальной энциклопедии" (Москва, 1976): "НИН-И-КАСТЕЛЬЯНОС Хоакин (29 сентября 1879–24 октября 1949) - кубинский композитор, пианист, музыковед. С 15-летнего возраста выступал как пианист в Испании, во многих странах Западной Европы и Южной Америки. С 1902 года жил в Париже, где занимался у М. Мошковского (фортепиано) и в "Схола канторум" и у В. д'Энди (композиция). В 1906–1908 годах преподавал в "Схола канторум", в 1908–1910-х - в Берлине. В 1910 году основал в Гаване консерваторию и концертное общество. С 1913 года работал главным образом в Париже и Брюсселе; в 1939 году возвратился на Кубу. Большинство инструментальных сочинений Н. отмечено национальным колоритом, значительный интерес представляют его обработки испанских песен. Н. - видный фольклорист, автор исследований в области старинной испанской музыки. Составитель сборника для фортепиано из произведений испанских композиторов XVI–XVIII вв. Последние годы жизни провел на Кубе, профессор Гаванской консерватории".
Этот краткий "послужной список" - необходимое, на наш взгляд, дополнение к тому, что уже рассказала и еще расскажет о своем отце. А вот мать Анаис - Роза Нин-Кульмель (1871–1954) такой блестящей музыкальной карьеры не сделала. В Европе она иногда выступала вместе с мужем в концертах, но, переехав после развода в Нью-Йорк, она через несколько лет увидела, что концертная деятельность в Америке еле позволяет сводить концы с концами. Ей необходимо было вырастить троих детей, и она решила зарабатывать, организовав торговлю готовым платьем преимущественно для состоятельных кубинцев Нью-Йорка. А потом - заботы о детях, беспокойство по поводу музыкальной карьеры Хоакина-младшего (она удалась, и он стал, пожалуй, не менее известным, чем его отец), ярое неприятие образа жизни дочери (это уже в Париже). Только и было у этой энергичной и жизнелюбивой женщины счастливых лет что первые годы жизни с любимым, хотя и ветреным супругом…
Анаис - семейное имя Кульмелей, так звали и тетку и бабушку со стороны матери. Анаис Вордигё (в замужестве Кульмель) была лихой женщиной: в далеко не юном возрасте, будучи матерью семерых детей, она бросила их и мужа, совершив романтический побег с одним из своих многочисленных любовников.
Муж этой отчаянной бабушки, патриарх семейства Торвальд Кристенсен, прибавил к своему имени вторую фамилию Кульмель, когда в 1891 году прибыл на Кубу из Дании (поработав на датской дипломатической службе во Франции, на Гаити и в Новом Орлеане). Оставшись без жены, он с помощью старшей дочери Розы сумел вырастить своих детей, дочерей (за исключением одной) выдал удачно замуж, а сын его и тезка Торвальд Кульмель унаследовал в двадцатидвухлетнем возрасте после смерти отца в 1907 году его должность. Добавим еще, что и дед Анаис и мужья ее теток были людьми весьма состоятельными.
25 мая 1932
Письмо от моей соседки, мадам Пьер Шаро, чей муж в 1931 году построил в Париже первый дом из стеклянных кирпичей.
"Я только что дочитала вашу книгу о Лоуренсе и должна совершенно по-другому взглянуть на вас. Вы, казавшаяся мне женщиной-ребенком, оказались способной на такое глубокое суждение (что редко случается с женщинами вообще и с молодыми женщинами в особенности), что просто трудно поверить, что так может чувствовать молодая очаровательная женщина, что так же непроизвольно, как вырвались у меня эти слова благодарности, она может крикнуть всему миру, может быть, только тем, кто считают себя художниками: "Я понимаю!" Если бы Лоуренс мог прочитать вашу книгу! Этот ваш крик заглушает, пусть хоть на момент, собак, облаивающих огромного писателя…"
…Поздняя ночь. Я в Лувесьенне. Сижу возле камина в своей спальне. Опущены плотные шторы. И комната кажется накрепко вросшей в землю, укорененной в нее. Слышен запах мокрых деревьев и сырой травы. Ветер заносит эти запахи через каминную трубу. Стены толстые, толщиной в ярд, и в них, над кроватью, вделаны книжные полки. Кровать широкая и приземистая.
Генри называет мой дом лабораторией души.
Войди в эту лабораторию души, где каждое чувство просвечено рентгеновскими лучами доктора Альенди и видны все составляющие, все изгибы, все шрамы души, которую несет поток жизни. Войди в эту лабораторию души, где все случаи занесены в дневник, проанализированы, чтобы доказать, что каждый из нас глядится в искажающее зеркало и кажется себе то слишком огромным, то слишком маленьким, слишком жирным или слишком тощим; каждый, даже Генри, считающий себя свободным, беспечным, ничего не боящимся. Войди туда, где тебе откроется, что судьбой можно управлять, что нет нужды оставаться в рабстве у ран, нанесенных детской впечатлительностью, что нет несмываемого клейма на твоей личности. И тогда обманное зеркало разлетится вдребезги и ты ощутишь себя цельностью, и ты познаешь радость.
И все это совершается доктором Альенди. А потом плоды его анализа, его исследований я бережно несу домой и процеживаю свой дневник, избавляя его страницы от посторонних примесей, от неверных представлений. И затем осторожно, поэтично, артистически стараюсь пересказать это Генри. И до него порой это доходит, если нет в моих рассказах клинического запаха, нет обыденного жаргона психоаналитиков. Многое он пропускает мимо ушей, но, когда рассказ должным образом расцвечен, приправлен, драматизирован, ему интересно. И тогда, так же, как я рассказываю доктору Альенди мою жизнь, Генри рассказывает мне свою.
Замечание в скобках
Так прорисовываются контуры "Черной весны" - второй части автобиографической трилогии Генри Миллера. Если первая, "Тропик Рака", целиком посвящена жизни автора в Париже начала тридцатых годов, то "Черная весна" - это возврат во времена детства, отрочества, юности. На написание этой книги Миллера подтолкнула Анаис. Увлеченная психоанализом, она настаивала на том, чтобы Генри записывал воспоминания своего детства - первые друзья, первые влюбленности, первые страхи, первые крушения надежд. Эти записи и легли в основу "Черной весны", книги, которую Миллер называл "книгой Анаис" ("Тропик Козерога" стал "книгой Джун"). На форзаце "Черной весны", вышедшей в 1936 году в Париже в издательстве "Обелиск-пресс", стояло посвящение. Эпиграфом автор избрал изречение Мигеля Унамуно: "Могу ли я быть таким, как представляю себя я сам, - или каким видят меня другие? Именно тут эти строки становятся признанием существования моего неизвестного и непознаваемого "я", которое неизвестно и непознаваемо мной самим. Именно тут я творю легенду, в которой должен себя похоронить".
Мужчине не дано знать того одиночества, которое знакомо женщинам. Он лежит себе одиноко в утробе лишь для того, чтобы набраться сил, кормится потихоньку, а потом поднимается и выходит в мир, где его ждут работа, сражения, искусство. Он не одинок. Он занят делом. Женщина тоже занята, но она ощущает себя порожней. Чувственность для женщины не только волна наслаждения, окатывающая ее, не только электрический разряд от контакта с другим телом. Когда в ее утробе находится мужчина, она чувствует себя заполненной, и потому каждое любовное слияние для нее - это впуск мужчины внутрь себя, акт рождения и возрождения, вынашивание ребенка, мужчины вынашивание. Мужчина находится в ее лоне и возрождается каждый раз по-новому с желанием действовать и быть. Но высший пик наслаждения для женщины - не роды, а минуты, когда мужчина все еще остается в ней.
…Генри, Фред и я в кафе. Разговаривали, выпивали, спорили, рассказывали истории, пока не погасли уличные фонари, не растаяла ночь и прозрачный, робкий, окрашенный сиеной не возник в окнах рассвет. Рассвет! Я повторяю, рассвет. Генри полагает, что рассвет сам по себе - всегда новая жизнь. А я не могла объяснить, что почувствовала. Но в первый раз не ощущала в себе непреодолимого побуждения бежать; в первый раз предавалась братству, слиянию, доверчивости без внезапно ощутимой необходимости обратиться в бегство. Всю ночь я пребывала там, не испытывая желания резко обрубить все, без болезненного сознания разъединенности, постоянной нужды в своем собственном мире, невозможности остаться вне, в тот или иной момент отрешиться от всех. В тот раз такого не было; рассвет пришел как первый пролом в моем мучительном неумении приспосабливаться. (Единственный способ, который помогал мне скрыть от самой себя эту вечную драму разлада, - сослаться на часы. Пора уходить, именно отсюда и сейчас я должна уйти, потому что так тяжко для меня это общение, так напряженно я себя чувствую, с трудом терплю эту длительную пытку.) Я никогда не понимала, что происходит. На вечеринке, делая визит в какой-нибудь дом, за игрой, в кино вдруг возникала тревога. Я не могу больше выдерживать роль, казаться одной из них, звучать в унисон. Где же выход? Только в бегстве. В немедленном бегстве. Было ли это неумением приложить усилия, чтобы убрать препятствия, снять барьеры, раздвинуть стены? Но вот тихо подкрался рассвет и застал меня сидящей вполне уютно с Генри и Фредом, и это был рассвет освобождения от безымянного врага. Ведь к полуночи я всегда превращалась в одинокого, отрешенного странника.
Это бывало так, словно я оказывалась чужестранкой в незнакомой стране и меня там радушно принимали, и я чувствовала себя как дома, и участвовала во всех праздниках, присутствовала на крестинах, свадьбах, похоронах, меня приглашали на банкеты, на концерты, на дни рождения, и вдруг мне становилось ясно, что говорим мы на разных языках, и вообще все это лишь вежливая игра.
Что же мешало мне, не впускало туда? Сколько раз меня вводили или я входила сама в полную людей комнату с искренним желанием смешаться с ними, стать одной из них. Но страхи мои оказывались сильнее моего желания, и в результате этой борьбы чувств я убегала. Только однажды я дала процессу обратный ход и тогда испытала, каково быть отторгнутой и оставленной теми, кто болтал и смеялся, вполне довольный общением друг с другом. Да, из этих заколдованных кругов я выходила сама, но выходила потому, что чувствовала, что круг этот как бы обнесен электрической оградой против воров и я не могу пересечь эту линию, не могу пренебречь ею. А мне страстно хотелось быть частью каждой яркой, радостной минуты, каждым мгновением жизни; хотелось быть смеющейся и плачущей женщиной, женщиной, которую страстно целуют; женщиной, которой прикалывают цветок на платье, женщиной, которой помогают подняться в автобус; женщиной, которая склоняется из окна, женщиной, которая выходит замуж и рожает детей.