Дневник 1931 1934 гг. Рассказы - Анаис Нин 3 стр.


Сегодня Генри пришел снова. И снова разговор о его второй жене, о Джун. Она полна историй. Несколько версий рассказывала она Генри о своем детстве, о месте, где родилась, о родителях, о своем происхождении. По первой версии ее мать была румынской цыганкой, пела в кафе и предсказывала будущее. А отец, по словам Джун, играл на гитаре. Приехав в Америку, они открыли ночной клуб, где посетителями были в основном румыны. Они как бы продолжили в Нью-Йорке свою румынскую жизнь. Генри поинтересовался, какая же роль была отведена ей в этом предприятии, но ответа не получил. А ему хотелось знать, например, где она выучилась великолепному английскому языку, совершенно сценической английской речи. И вот он повел ее в румынский ресторан и стал наблюдать за ее реакцией на музыку, на танцы, на песни, на то, как таращатся на нее смуглые остроглазые мужчины вокруг. Но Джун уже забыла свою историю и скользила по залу равнодушным взглядом. А когда Генри приналег на нее, чтобы выяснить все же правду, появилась другая история. Оказывается, она родилась на дороге, оказывается, ее родители занимались шоу-бизнесом и постоянно перебирались с места на место. Отец был цирковым фокусником, а мать работала на трапеции.

(Не отсюда ли ее умение балансировать во времени и пространстве, летать, искусно избегая всякой определенности, всякой устойчивой формы? Не отец ли научил ее ловкости рук, трюкам для отвода глаз публики? Но этой истории предшествовала еще одна, в которой она вообще не знала своего отца.)

Генри рассказывает, что в другой раз он услышал, что ее отец был сущим Дон-Жуаном и его ветреность очень подействовала на нее в детстве, привила ей чувство настороженности к мужчинам, убежденность в их непостоянстве. Тут Генри напомнил, что, по ее словам, отец был цирковым фокусником. Но это ее ничуть не смутило. "Так оно и есть, - сказала Джун, - ведь можно быть непостоянным фокусником".

С самого первого дня мне стало ясно, что Генри, живущего радостно и, конечно же, настежь, при ярком свете невольно затянуло в этот лабиринт его любопытство и любовь к фактам. Как простодушный фотограф, он верил только тому, что видит, а тут очутился меж рядов зеркал, бесконечно отражавших самые разные и непохожие друг на друга изображения.

Джун, должно быть, походила на те таинственные фигуры, закутанные с головы до пят в белое, что мелькнут где-нибудь в Марокко на углу улочки и исчезнут, бросив на чужака обжигающий бездонный взгляд. Надо ли бежать за этой женщиной, такую ли он ищет? Но его тянуло вслед за нею, и он шел от истории к истории. Из стремительно промелькнувшего детства в калейдоскопические дни юности, а оттуда в беспокойную, плавающую в табачном дыму зрелую женственность - следом за той, о которой даже официальный паспорт ничего не сможет сказать точно.

В Генри есть примитивное желание одерживать победу, быть завоевателем. С первого дня он попался, решив, что происходит дуэль между реальностью и иллюзиями. Но овладеть лабиринтом было делом трудным. Сам человеческий мозг содержит столько запутанных ходов, сколько извилин и перекрестков в самых сложных лабиринтах, и в них запечатлены тысячи разных образов, начертаны миллионы разных слов.

Некоторые города на Востоке построены так, чтобы ошеломить врага невероятно запутанным клубком извилистых улочек. Все эти переплетения помогают жителям прятаться в недрах лабиринта, а врагу они предстают образом пугающей таинственности.

Вот Джун и выбрала лабиринт для вящей безопасности.

Своим стремлением разобраться в рассказах Генри о Джун, объяснить себе его навязчивое желание докопаться до сути я внушила Генри ощущение, что понимаю сущность Джун. Но он сказал:

- И все-таки вы совсем не то, что она.

- Может быть, она думает, - предположила я, - что, как только откажется от своих историй, вы сразу же потеряете к ней интерес.

- Да ведь все как раз наоборот! - чуть ли не закричал он. - Я-то чувствую, что в тот день, когда она скажет мне правду, я и полюблю ее по-настоящему, и она станет моей. Мне отвратна ложь.

Так что же заставляет Джун таиться? Почему она навязала ему роль детектива?

Генри кажется таким чистосердечным. В его словах нет никакого тайного умысла. Он само олицетворение непосредственности. Прямой, открытый, незащищенный. Никогда не судит других и от них не ждет суда. Однако у него язвительный ум, он карикатурщик. Вот этого его качества Джун вполне может опасаться.

Даже мне, как я уже увидела, может грозить раздражение Генри. Он не терпит тех, кто ему отказывает в чем-либо, в правдивом ответе ли, в помощи, и не жалеет резких, грубых красок в их описании. Поэтичность и красота вызывают в нем недоверие. Словно он считает красоту, прекрасное всего лишь искусной уловкой, все это ему подозрительно. Истина, по его мнению, лишь в людях и вещах, эстетики лишенных.

Значит, он владел телом Джун, но пытался вызнать и ее суть? И эти поиски его разочаровывали?

Слушая его, я опять вспомнила об арабах. Они не уважают откровенных, прямодушных людей. Интеллект человека, по разумению арабов, измеряется его способностью обходиться без прямых вопросов. Так же думают индейцы и мексиканские креолы. Допытывающийся им всегда подозрителен. Джун, должно быть, и принадлежит к подобным расам. Может быть, и в самом деле она происходит из племени, у которого тысячелетии привычка прятать под покрывалом не только свои мысли? Откуда же явилась к нам она, что так хорошо усвоила эту национальную приверженность к таинственности?

У Генри привычка задавать вопросы наивные, лезть напролом. И когда ему удается удовлетворить свое любопытство, у него такой вид, словно он говорит: "Видите, как все это просто". Он из тех, кто старается заглянуть в реквизит фокусника. Ему надо разоблачать Гудини.

Он терпеть не может стихотворцев и иллюзионистов. Его безжалостная к самому себе исповедальность требует того же и от других. Эта яростная страсть к срыванию завес, к разоблачению заставляет его прорываться сквозь дымовую завесу в мир Джун.

В наших первых разговорах это выглядело как естественное беспокойство любящего: любит ли она меня? любит ли она только меня? а если она и других, кроме меня, любит? а вообще она любит кого-нибудь?

Но дальше - больше. Он отмечал у Пруста места, относящиеся к привычке Альбертины никогда не говорить: "я люблю, я хочу", а только "меня желали, меня любили", и тому подобное. Таким путем она снимала с себя всякую ответственность, не брала никаких обязательств.

А в общем, его отношение ко всему окружающему миру похоже, как говорят, на отношение многих мужчин к проституткам: желание, соитие, а потом - прочь, вожделение утолено и дела нет, с кем это было.

Генри - этакий добренький тихий варвар, который живет, руководствуясь только своими прихотями, своим настроением, своими ритмами, не подлаживаясь под других.

Сидим в кафе "Викинг". Все здесь деревянное, потолки низкие, по стенам росписи из жизни викингов. Полают крепкие напитки, какие Генри и предпочитает.

Чувствуешь себя, будто в старой ладье, плывущей по морям норманнов.

Генри говорит о Джун, а я слушаю и стараюсь разобраться.

Может быть, он очень обижен на нее? Обиженный мужчина опасен, как раненый хищник в джунглях.

Вероятно, Джун боится увидеть в его глазах свой искаженный образ. Он уже писал о ней в манере, которую я нашла совершенно непозволительной. Без всякого милосердия, без сочувствия. И в разговорах с ним я видела искореженные облики других людей. Как на картинах Босха. Выпячено только уродство, только безобразное. Он рассказывал, что люди Востока не позволяют рисовать их или фотографировать. Теперь я понимаю эту боязнь.

Бедняжка Джун в отличие от меня не может сделать свой собственный портрет. А Генри, как я уже заметила, стал подозрительно относиться к остроте моей реакции, к моей живости, к моим пируэтам даже тогда, когда я отвечаю на его вопросы совершенно прямо.

Мне кажется, что, весь уйдя в выяснение вопросов, есть ли у Джун другие любовники, любит ли она женщин, балуется ли наркотиками, Генри не придает значения другому, куда более важному, вопросу: а зачем она окружила себя такой таинственностью?

Но несмотря на всю серьезность наших разговоров, бесконечных размышлений о секретах Джун, каждая наша встреча как праздник. Генри является то одетый, как простой рабочий, то напяливает на себя костюм Ричарда, который ему явно велик.

Он показывает мне закопченного черного ангела-хранителя дома, называемого "Колодец". Это круглое здание с внутренним средневековым двориком, где темно и сыро, как в настоящем колодце. Черный Ангел вычернен временем. Дождь омывает только его веки, и Черный Ангел смотрит на нас из мрака светлыми каменными глазами. Генри влюблен в Мону Пайву, прославленную куртизанку, родившуюся лет сто назад. Он купил ее фотографию на Набережных.

А еще у него в кармане выписки из меню, заметки о кушаньях, которые ему хотелось бы как-нибудь попробовать:

Merlans а lа Веrcy

Coquilles de Cervelles au Gratin

Flamri de Semoule

Galantine de Volaille a la Gelec

Anguilles Pompadour

Selle de Mouton Bouquetiere.

Вряд ли ему было известно, что означают эти блюда. Но он восхищался звучанием слов. Он записывал какие-то фрагменты нашей беседы на меню, на туалетной бумаге, на конвертах. Он водил меня в матросские ночлежки, где мы ели омлет в компании карманников. Он играл в шахматы в кафе, куда приходили старые актеры послушать старых музыкантов, исполнявших классические квартеты. Он любил смотреть на рассвете на проституток, усталой походкой плетущихся домой.

Он рвался ухватить все, что еще не успело "навести красоту", нацепить украшения: женщин, еще не причесанных, еще не окончивших макияж; официантов, еще не успевших надеть дежурную услужливую улыбку и нацепить бабочку. И эта его страсть к натуральности останавливается перед густо подведенными глазами Джун, перед женщиной, которая, как нарисовал ее в своих рассказах Генри, не терпела дневного света.

- Она ненавидит дневной свет.

Вот в столкновении этого ослепительного, ничем не прикрытого дневного света Генри и ее предпочтения ночи и заключалась вся суть, как мне кажется, их конфликта.

А еще из его романа я увидела, что для Генри до знакомства с Джун все его женщины не отличались одна от другой, они были как-то взаимозаменяемы; они были для него предметом вожделения, но он ничуть не стремился узнать их поближе; они были безлики, без индивидуальных особенностей, только сексуальные объекты и все.

Но появилась Джун, и его отношение изменилось: его заинтересовало то, что никогда не заботило, - индивидуальность; Джун напускала вокруг себя туману, и ему захотелось разобраться в ней.

Чем приковывала она его внимание? Тем, что у нее было более сладострастное тело, более волнующий голос, более ослепительная улыбка в сравнении с другими женщинами? Как бы то ни было, в своем романе он описал ее яркими красками.

И вот, когда некая Джун стала проступать передо мной и ее облик ничуть меня не отталкивал, я подумала: а что если дело не в том, что Джун так много скрывает от него, а просто самому Генри не хватает умения разглядеть, что к чему. И, может быть, она то и дело упоминает о своих поклонниках вовсе не потому, что пытается утаить от него свое отношение к ним, отвечает ли она им взаимностью или нет, а лишь оттого, что эта сторона жизни интересует ее. Все это объясняется ее желанием быть любимой. Среди хаоса бессвязных признаний, путаных рассказов, среди потока выдумок мне открывалась Джун, которая была закрыта для лобовых вопросов, но предлагала другие ключи к разгадке.

Первое письмо Генри к ней - она показала его своей матери - было совершенно бредовым, и Джун подумалось, уж не наркоман ли Генри. Этот вопрос ошеломил его; ведь для Генри наркотиками служили образы, слова, краски. Ему пришло в голову, что Джун сама балуется наркотиками, коли представление о дикой игре воображения неизбежно связывается в ее мозгу с их употреблением.

И тогда он сам спросил, как могла ей прийти в голову такая мысль. Как всякий художник, он придерживался горделивого убеждения, что любой образ вытекает из внутренней художнической сущности и не нуждается в искусственных возбудителях.

Джун предпочла уклониться от ответа. "Она часто болтала о наркотиках, но ни разу не призналась, что хорошо с ними знакома". И Генри стал буквально одержим желанием проникнуть в эту тайну.

Я могу понять, как было легко ему в его плотски ощутимом, явленном мире и как после встречи с Джун он начал сомневаться во всем.

Их спаяли вместе его стремление добраться до подлинности, разоблачить иллюзорность и ее необходимость эту иллюзорность создавать. Это был сатанинский союз. Кто-то из них должен был восторжествовать, реалист или мифотворец. Серьезный писатель в Генри оборачивался детективом, ищущим, что скрыто под внешней видимостью, а Джун представляла свою таинственность как естественное цветение зрелой женственности.

Чем еще поддерживался его интерес всю эту тысячу и одну ночь? Чувствую, что он и меня уже втянул в свое расследование…

Я видела, как ее символическое сопротивление попыткам добраться до подноготной, рождало в Генри напряженное чувство ожидания, подобное тому, что происходит на стриптизе: женщина на сцене снимает одну за другой части одежды и исчезает за мгновенье до того, как предстоит остаться абсолютно обнаженной.

И в этот лабиринт он входит с записной книжкой! На месте Джун я бы закрылась еще плотней. Если он наберет и истолкует достаточно фактов, он же в конце концов доберется да истины. Вот что он записывал: черные чулки, битком набитая сумка, оторванные пуговицы, волосы в постоянном беспорядке, пряди то и дело падают на глаза, одевается второпях, все время в движении, без передышки. Никогда не рассказывает о школе, в которую ходила, о тех местах, где прошло детство. Две совершенно разные манеры поведения. Одна изысканная и любезная, другая (когда ей надоедает) резкая, как у девчонки с улицы. И то же самое с отношением к одежде. Временами на ней дырявые чулки, замызганные джинсы, вместо пуговиц булавки. В другой раз бросается покупать перчатки, духи. Но во всякий час ее глаза старательно подведены, как у женских профилей на египетских фресках.

"Как другим женщинам подавай кольца и броши, так ей нужны обманки".

Обманки. Иллюзия и ложь для Генри были синонимами. Искусство и иллюзии были ложью. Украшательством. Вот здесь я с ним не совпадала, здесь у нас было полное расхождение во взглядах. Но я молчала. Ведь он был человек страдающий. У него в боку торчала бандерилья, отравленная стрела, нечто такое, от чего он не мог избавиться. И иногда он кричал: "Да может быть, здесь ничего и нет! Может быть, вся тайна в том, что нет никакой тайны! Может быть, она пустышка и вовсе нет никакой Джун!"

"Но подождите, Генри, как может пустая женщина обладать такой витальной силой, как может пустая женщина заставлять человека страдать бессонницей, возбуждать такое любопытство? Как может пустышка заставить других женщин бежать прочь, как вы мне рассказывали, отрекаться в ее пользу?"

Он замечал, что я смеюсь над банальностью его вопросов. В какой-то момент он посмотрел на меня почти враждебно.

А я сказала: "Мне кажется, что вы задаете Сфинксу неправильные вопросы".

"А как бы спросили вы?"

"Я бы не стала копаться в секретах, в обманах, во всех этих тайнах, не стала бы собирать факты. Я бы сконцентрировалась на том, почему они так ей нужны. Какой страх заставляет ее?"

И тут-то я почувствовала, что Генри ничего не понял. Он великий коллекционер фактов, а их суть нередко ускользает он него.

Вот его записи к будущему роману:

"Джун притаскивает в мастерскую целую сокровищницу антикварных штучек, рисунков, статуэток вместе с гуманными россказнями о том, как они приобретены.

Совсем недавно я узнал, что она получила прекрасную вещицу от Цадкина, сказала мне, что обязательно ее купит, но, разумеется, этого никогда не произойдет. Она использует хлебный мякиш как салфетку, она может завалиться спать на не расстеленную постель, не сняв обуви. Как только у нее появляются хоть какие-то деньги, Джун покупает деликатесы, клубнику зимой, икру и ароматические соли для ванной".

Дом в Лувесьенне

Мировой финансовый кризис 1929 года сказался и на семье Анаис. Вместо роскошной квартиры в центре Парижа пришлось подыскивать жилище поскромнее. 17 августа 1930 года агент по недвижимости показывал чете Гилер (напомним, что Анаис Нин официально зовется миссис Хьюго Гилер) дом по улице Монбюссон, 2 в Лувесьенне. Лувесьенн - полудеревенский городок вблизи парижского предместья Сен-Клу в получасе езды поездом от вокзала Сен-Лазар. Дом и особенно сад за домом понравились Анаис, и договор о найме был тогда же подписан. В Лувесьенне Анаис прожила самый, пожалуй, интенсивный период своей жизни - с 1930 по 1936 год. Здесь она стала писателем. Но к писательству мы еще вернемся, а пока безмерно огорченная потерей роскошных, экзотически убранных апартаментов на бульваре Сюше Анаис начинает превращать скромный особнячок на улице Монбюссон в сказочный замок.

Альфред Перле, частый гость Лувесьенна в тридцатых годах, оставил нам живописную картину жилища Анаис в ту пору: "…панели теплого красного дерева по стенам, витражи в окнах, как в Гранаде, мавританские фонари, низкие диваны с шелковыми подушками, инкрустированные столики, мозаичные узоры в тон стеклам. Кофе по-турецки на чеканных подносиках, горьковато-сладкие испанские ликеры. В затемненном углу какие-то ароматические курения" (Альфред Перле. "Мой друг Генри Миллер").

Назад Дальше