Руки у нее подрагивали, и говорила она дрожащим голосом. Мне стало неловко за свою прямоту, я начала нервничать. А она продолжала говорить. Она рассказала, что в ресторане любовалась моими голыми ступнями в сандалиях, очень хотела рассмотреть их получше, но постеснялась слишком пристально в них вглядываться. А я сказала, что тоже постеснялась приглядываться к ее телу, хотя мне жутко хотелось этого. Разговор наш был какой-то отрывочный, хаотичный. Она снова посмотрела мне на ноги и сказала:
- Никакого изъяна в твоих ногах. В жизни не встречала таких безупречных. И очень люблю твою походку, она как у женщин-индианок.
Мы обе нервничали, и эта нервозность становилась невыносимой. Я спросила:
- Тебе правда нравятся эти сандалии?
- Я с детства любила обуваться в сандалии, но потом не могла себе их позволить и носила то, что мне дарили.
Тогда я сказала:
- Пойдем наверх ко мне, и ты примеришь другую пару, точно такую же, как эти.
Мы поднялись в мою спальню, и там, присев на кровать, она их примерила. Нет, они оказались малы. А я увидела на ее ногах чулки из хлопчатки и страшно расстроилась - шелковые чулки должна носить Джун! Показала ей мою черную пелерину, и ее она тоже привела в восторг. А я украдкой рассматривала ее тело, и роскошь его потрясла меня.
Да как может она быть больной, не могла понять я, и почему она такая неуверенная сейчас, чего боится? Я сказала, что хотела бы и для нее изготовить такую же пелерину, коснулась ее руки, и она сразу же ее отдернула. Неужели она боится меня? Да есть ли кто-нибудь еще более чувствительный, еще более боязливый, чем я? Я не могла поверить в это. Я-то сама в этот момент ничего не боялась.
Уже внизу, когда мы сидели на диване, она наклонилась, и в вырезе черного облегающего платья показалось начало полных грудей. По мне прошла дрожь. Я уже осознавала суть наших смутных ощущений и желаний. Она говорила довольно бессвязно о чем-то, но теперь я понимала, что этой болтовней она прячет совсем другой разговор - о вещах, которых мы обе не смеем выразить.
Проводив ее на станцию, я возвращалась домой пораженная, измученная, ликующая, счастливая и несчастная. Я должна просить у нее прощения за свои вопросы. Они были так бестактны, совсем не похожи на меня.
На следующий день мы встретились в "Америкэн Экспресс". Она знала, что мне нравится ее строгий английский костюм, и именно в него была одета в этот раз.
Ей ничего не надо, сказала она, только мои любимые духи, да еще та, винного цвета, косынка, которую она видела на мне в прошлый раз. Но я напомнила об обещании позволить мне купить ей босоножки.
Прежде всего я потащила ее в дамскую комнату, открыла сумку и извлекла оттуда пару чулок-паутинок. "Надень-ка их, - сказала я одновременно умоляющим и извиняющимся тоном". Она послушно взяла их. А я между тем открыла флакон духов: "Попробуй эти". И этот дар был принят.
Я была счастлива, Джун сияла. Мы заговорили наперебой. "Прошлой ночью я хотела позвонить тебе". "А я хотела послать тебе телеграмму". А потом Джун сказала: "Знаешь, я так казнилась потом в поезде, ругала себя за неуклюжесть, за то, что не могла справиться с нервами, за бессмысленную болтовню. А мне много-много надо было тебе сказать". Вот как. Значит, мы обе одинаково боялись вызвать раздражение друг у друга, боялись не угадать настроение другой. Она в тот вечер пошла в кафе встретиться с Генри. "Я была словно под наркотиком. Только о тебе и могла думать. Голоса людей доносились как-то издалека. Словно я взлетела над ними. И всю ночь не могла заснуть. Что ты со мной сделала?"
А потом добавила: "Я никогда не терялась и всегда умела поддержать разговор. Никто не мог сбить меня с толку".
Я была вне себя от радости, поняв, что она раскрывается передо мной. Значит, я ошеломила ее, сбила с толку? Так она любит меня? Джун! Она сидела рядом со мной в ресторане, пристыженная, робкая, какая-то отстраненная, не от мира сего, и я взволновалась. И волнение это было почти непереносимо. Другая Джун, расстроенная, уступающая, переменившаяся, сделала и меня другой, превратила в порывистую и решительную.
А ей хотелось сказать еще что-то, и она попросила у меня прощения за свое, как она выразилась, идиотство. Я больше не могла вынести ее унижения. Я сказала: "Мы обе потеряли самих себя, но так бывает, когда человек докапывается до своей подлинной сути. Ты открыла мне таившуюся в тебе удивительную нежность. И я тронута этим до глубины души. Ты такая же, как и я. Мы обе стремились к таким прекрасным мгновениям и боялись страхов, которые могли бы их замутить. Никто из нас не был приготовлен к тому, о чем мы так долго думали, что это случится именно так. Давай же не пугаться потрясения, это восхитительно. Я люблю тебя, Джун!"
И не зная, что еще сказать, я разложила между нами на сиденье ту самую косынку, о которой она попросила, мои серьги из коралла и кольцо с бирюзой. Это были трофеи, сложенные мною к ногам Джун, принесенные в дар ее невероятному смирению.
И разговор ее стал совсем другим: без всякой истерики, серьезная, прекрасно построенная речь.
Мы отправились в обувную лавку. Обслуживавшей нас некрасивой женщине мы явно не понравились - слишком много счастья сияло на наших лицах. Я, однако, держалась твердо и командовала, принесите нам это, покажите нам то. А когда продавщица упомянула о чересчур широких ступнях Джун, я резко оборвала ее. Джун французского не понимала, но в интонации разобралась.
Мы остановились на точно таких же сандалиях, как у меня. От всяких других покупок она решительно отказалась. Ей нужно было только то, что было как-то связано со мной, было моим знаком. Ей нужно было носить все, что ношу я, хотя она призналась, что никогда не пыталась подражать другой женщине.
И вот мы идем, прижавшись друг к другу, рука в руке, и я в таком упоении, что не могу даже разговаривать. Город исчез, люди исчезли, осталась только пронзительная радость от того, что мы идем вместе по пепельно-сизым улицам Парижа. Никогда не забуду этого ощущения и никогда не смогу описать его. Мы парили выше всего мира, выше всякой реальности в чистом-чистом экстазе.
Я открывала для себя чистоту Джун. Чистоту Джун, отданную мне во владение, только мне и никому больше. Мне доверила она тайну своего бытия, тайну женщины, чье лицо и тело будоражили других, пробуждали инстинкты, к которым она оставалась безответной, которые ее страшили. И мне стало понятно, что она не сознавала своей разрушительной силы. Она была заперта в ней, а теперь вырвалась и была сбита с толку. Встретив меня, она обнаружила в себе чистую простоту своего "я". Не в том мире, где живет Генри, - она живет совсем в другом.
* * *
Генри изобразил опасную, пагубную женщину. Мне же эта женщина поведала о своем полном отчуждении от реалий мира, в котором живет Генри, о своей погруженности в фантазии, в безумие.
Столько людей искали путь к подлинной натуре Джун и не догадывались о достоинстве и полноте ее воображаемой вселенной, об ее отрешенности, о той Джун, что жила среди символов, сторонясь грубой действительности.
Я ввела ее в мою жизнь и не получила от нее взамен суровости и грубости мира, потому что это были не ее свойства. Она пришла ко мне, потому что предпочитала мечту.
Но я сразу же поняла, что тот мир чувственности и порока, в котором она, казалось бы, царила, снова оказался закрытым для меня, меня туда не впустили. Жалеть ли об этом? Я ведь изголодалась по реальности к тому моменту, когда она пришла ко мне. Я хотела подлинных переживаний, чтобы освободиться от моих грез, от моего воображения. И она повернула меня прочь от Генри, правившего миром житейским, приземленным, миром грубых фактов. Она увлекла меня обратно в мои видения и сны. Но ведь будь я создана для реальности, для будничных впечатлений и опыта, я бы и не полюбила ее. Иллюзии и сны были мне куда нужнее, чем животная подлинность Генри.
Вчера она сказала мне: "Сколько вещей я с радостью делала бы с тобой вместе. Я бы с тобой и наркотики принимала".
Джун согласилась только на подарки, имеющие значение символов. Ей приходилось заниматься стиркой белья, чтобы заработать себе немного на духи. Ни бедности, ни распутства она не боялась, это ее не трогало, как не трогало и пьянство ее друзей (ее пьянство было другим, скорее экзальтацией). Людей Джун выбирала и отвергала по критериям, не понятным для Генри.
Теперь мне ясно, что ее бесчисленные рассказы о своих приключениях были попыткой скрыть свое подлинное за дымовой завесой анекдотов и историй.
Я так много думаю о ней и днем и ночью. Как только вчера я рассталась с нею, меня охватило такое леденящее чувство пустоты, что я дрожала словно в лютый холод. Я люблю ее странности, ее смиренность, ее боязнь взглянуть в лицо реальности.
До встречи с Джун я не особенно билась в поисках точного слова. То, что я втайне сочиняла, было очень похоже на ее разговор. Иногда бессвязный, иногда слишком отвлеченный, иногда чересчур запутанный. Ну ладно, пусть будет бессвязно. Наше знакомство эмоционально выбило нас обеих из привычной колеи. В нас обеих таилась несокрушимая часть нашего "я", никогда не проявляемая нами. Наше мечтательное "я". И вот теперь этот таившийся мир хлынул в каждую из нас. В эти несколько дней мне не узнать ее полностью - в ней очень много всего. Да и про меня она говорит, что я для нее слишком богата. Нам надо разлучиться, чтобы как-то покончить со смятением чувств, вновь обрести прежнюю ясность. Но я боюсь этого больше, чем она. Я не хочу добровольно разлучаться. Я хочу отдать себя всю, я хочу забыть себя.
Перед ней я отрекаюсь от всего, что сделала, от всего, что я есть. Я хочу еще больше. Я стыжусь своих писаний. Я хочу выбросить все и начать по-новому. Меня приводит в ужас мысль, что я разочарую ее. Ее идеализм так требователен, что приводит меня в благоговейный трепет. Рядом с ней я теряю чувство времени. Наш разговор - разговор только наполовину. Она говорит лишь чтобы сказать что-нибудь, скользит по поверхности, потому что боится, что наше молчание окажется слишком глубоким. Захоти она вчера, и я опустилась бы на пол у ее ног и положила голову ей на колени. Но она не позволит мне этого. Хотя на станции, когда мы ждали поезда, потянулась взять меня за руку; я почему-то отпрянула и сбежала чуть ли не в панике. Станционный служащий остановил меня и предложил купить билеты благотворительной лотереи. Я купила билеты и тут же вернула их ему с пожеланиями выигрыша. Так из моего ожидания дать Джун то, что никто другой не мог бы ей дать, извлек прибыль незнакомый станционный чиновник.
И все-таки я дала ей жизнь. Она умирала в Париже. Умирала в ту ночь, когда прочла книгу Генри. Она плакала и повторяла снова и снова: "Это же не я, он же вовсе не обо мне написал. Это же кривое зеркало! Он говорит, что я живу иллюзиями, но он же не понимает, какая я, он вообще ничего не понимает ни в ком. Все делает безобразным".
А в наших разговорах мы стали употреблять свой секретный язык. Полутона, обертоны, намеки, нюансы. И вот мы возвращаемся к Генри раскаленные добела, и он напуган. Он начинает беспокоиться. Мы овладели какой-то могущественной магией и пользуемся ею в свое удовольствие. Как же можно не приобщить его к этому, он ведь гений? Что мы с Джун придумали такого, чего нельзя доверить Генри? Удивляйся, удивляйся, удивляйся.
А ведь я чуть было не стала противиться поэзии, ополчилась против своего возвышенного мира. Собралась отвергнуть всякое воображение. Осквернила иллюзии анализом, научным подходом, научилась языку Генри, приняла условия его жизни. Я решила уничтожить насилием и животной грубостью все свои призрачные фантазии, иллюзии, свою сверхчувствительность. Что-то вроде самоубийства. Но чувство унижения напомнило мне обо мне. И тут появилась Джун с ответом на все мои порывы и спасла меня. Или, может быть, прикончила меня, чтобы теперь я начала проходить курс безумств.
…Еда и питье для Джун имеют значение символов, ассоциаций. Что касается Генри, он символами не пользуется. Хлеб для него хлеб, а не облатка, символизирующая тело Христово. Джун прежде не пила мадеру, но это вино подавали в нашем доме, и она стала заказывать в кафе мадеру. Мой вкус. Вкусы и запахи моего дома. Она отыскала ресторанчик, где в зале топился камин и пылающие поленья источали запах моего дома.
Когда я смотрю на нее снизу вверх, она говорит, что я выгляжу совсем ребенком. А когда я опускаю глаза, то вид у меня очень грустный.
Наши отношения изматывают нас обеих. Она была бы рада уехать. Впрочем, она всегда норовит сбежать. Теперь она бежит от Генри. Но мне так необходимо ее физическое присутствие, что я не могу привыкнуть к мысли о расставании. Пусть бежит от Генри, но не от меня.
Когда мы встретились сегодня на полчаса и говорили о том, как быть дальше с Генри, она попросила меня заботиться о нем в будущем, а потом сняла со своей руки серебряный браслет и хотела подарить мне, подарить часть себя. Кошачий глаз - это ее камень. Я, было, отказалась от подарка, ведь у нее совсем мало украшений, но потом, зачарованная игрой камня, приняла его. Это символ Джун. Очень дорогой для меня символ.
Джун боится, что Генри сможет настроить меня против нее. "Да каким же образом?" - спрашиваю я. "Откровенничать станет на мой счет, разоблачать". И чего ей бояться? Я говорю: "Я сама о тебе все знаю. Мне дела нет до мнения Генри".
Как-то при встрече с Генри мне показалось, что он на меня косится, и я встревожилась. А Джун сказала, что он беспокоится, просто места себе не находит, так она объяснила ему, что беспокоиться нечего, раз он больше ревнует к женщинам, чем к мужчинам. Ничего себе! И вот Генри, почитавший меня за диковину, rara avis, теперь подозрительно косится на меня. Ах, Джун, сеятельница безумия.
Она может покончить со мной, с моей верой в нее. Меня сегодня прямо-таки затрясло, когда она рассказала, что, разговаривая недавно с Генри обо мне, старалась казаться естественной и откровенной, чтобы он не учуял ничего необычного. Так вот, оттого она и выложила ему: "Анаис просто надоела ее теперешняя жизнь, вот она и ухватилась за нас с тобой". Мне бы это показалось фальшью. Правда, это была единственная неприятная вещь, которую я слышала от Джун. Я ведь видела Джун прекрасную. Это Генри писал портрет безобразной Джун.
И я никак не думаю, что, несмотря на всю страсть, не раз описанную Генри, Джун и Генри смогут по-настоящему стать неразлучными, научиться уступать друг другу и владеть собой. Слишком сильна индивидуальность каждого из них. Они в постоянной борьбе между собой, лгут друг другу, подозревают друг друга.
Джун хочет вернуться в Нью-Йорк довести до конца кое-какие дела, чтобы восхитить меня еще больше, стать актрисой, обновить гардероб. "Я люблю тебя такой, какая ты есть", - говорю я.
Для каждого ад выглядит по-разному или же у каждого человека свой собственный особый ад. Мое схождение в ад было схождением к тем иррациональным уровням существования, где высвобождаются инстинкты и безрассудные эмоции, где живут только чистыми импульсами, чистой фантазией и, стало быть, чистым безумием. Но все время, пока я была там, я не терзалась никакими муками, словно напившийся до бесчувствия; или, вернее, эти муки доставляли мне великую радость. А вот когда сознание вернулось ко мне, я ощутила неописуемую боль.
Приходить в себя после этого сна я начала вчера.
Мы обедали с Джун в уютном месте под мягким рассеянным светом, плотно окутавшим нас розовато-лиловым бархатом. Мы сидели без шляп, пили шампанское, заедали его устрицами, говорили на полутонах, на четверть тонах, понятных только нам одним. Она посвящала меня в то, как она не давалась Генри в руки, когда он старался вывести ее на чистую воду. Как иные люди постоянно рвутся к саморазоблачению, стремятся душу свою раскрыть, так она постоянно была уклончивой, изменчивой, протекала меж пальцев. Потом она заговорила об Элеоноре Дузе. Та была великой женщиной. "Д'Аннунцио, - сказала Джун, - был посредственным писакой. Многие его пьесы созданы Дузе, и, не будь ее, они б никогда не появились на свет".
Что она хотела этим сказать? Что Генри - это Д'Аннунцио, а она - Дузе?
- Да, - горько усмехнулась я, - только Дузе давно уже нет в живых, а пьесы Д'Аннунцио живут. И знаменитым стал он, а не Дузе".
Неужели она хочет, чтобы ее знаменитой сделало мое писательство? Чтобы я написала ее портрет так, что портрету кисти Генри Миллера никто не поверит?
Я поэт, и я вглядываюсь в нее. Я поэт, стремящийся написать вещи, которых нельзя было бы написать, не существуй на свете Джун. Но я-то существую тоже, независимо от моих писаний.
Джун сидела, наливаясь шампанским. Я в этом не нуждалась. Она заговорила о действии гашиша. "Да я бываю в таком состоянии и без гашиша. Мне наркотики не нужны, - сказала я, - я все это ношу в себе". Она взглянула на меня с недоверием. Как это так, чтобы мне, художнику, удавалось добиваться состояния прозрения и творческого экстаза, оставляя свое сознание не затронутым? Я поэт и должна чувствовать и видеть. Да только для этого мне наркоз не требуется. Да, я опьянена красотой Джун, но я понимаю, что опьянена.
Понимаю я и то, что в ее историях встречаются явные несоответствия. По беспечности она оставляла множество лазеек для пытливого исследователя, и, сопоставляя одно с другим, я видела, что концы с концами не сходятся. И я могла вынести окончательный приговор, а окончательного приговора она всегда боялась, от него она всегда убегала. Она жила не по правилам, не по планам, и, если кто-то постарался бы привести ее к обычным нормам, - она бы пропала. Такое она, должно быть, видела уже много раз и боялась проговориться. Как у пьяного на языке то, что у трезвого на уме. Не оттого ли ей надо дать мне наркотик, отравить меня, обмануть, запутать?
За обедом мы говорили о духах, об их субстанции, их смесях, их значениях. Как бы мимоходом она сказала: "В субботу, когда мы простились, я купила немного духов для Джин". (Опять эта мужиковатая девка!) А потом добавила, что мои глаза действуют на нее так же, как ее лицо на меня. А я рассказала ей, что ощущаю ее браслет на своей руке, словно она охватила ее своими пальцами и тащит меня в рабство. А ей захотелось накинуть на себя мою накидку. Наконец мы встали и пошли к выходу.
Ей надо было покупать билет в Нью-Йорк.