"Да, - согласилась я, - ведь это и есть истинная неверность, когда в человеке любишь только часть его, а все остальное отвергаешь".
А Генри признается мне в своем постоянном страхе, что он придумал Джун, что она создание его воспаленного рассудка.
- Все, что в ней есть, нахватано у других. Единственная разница между нею и прочими женщинами - что мехам и драгоценностям она предпочитает картины, стихи, романы, музыку, скульптуру, восхваления, обожание.
- Стало быть, она выбрала такую жизнь, - говорю я. - А почему она должна жить по вашему выбору? Или по моему? И в чем вы все время стараетесь убедить ее? Она к словам относится с подозрением. Живет своими чувствами, интуицией. А у нас ведь нет языка для ощущений. Чувства - это образы, а ощущения подобны звукам музыки. Как вы передадите их словами?
- Вот, например, - продолжает Генри, не слушая меня, - однажды она рассказала, что болела туберкулезом. Но ничего о том, лечилась ли, долго ли болела. Все, что я узнал, так это то, что болезнь подтолкнула ее жить более интенсивно.
- А вполне возможно, Генри, она думала, что вы, испугавшись ее потерять, полюбите ее еще сильней.
- Вот она приходит из кафе с новыми приятелями, и первые ее слова всегда такие: "Они говорили обо мне, они разыскивали меня".
Да, она была словно податливый воск, на котором каждый может оставить сбой отпечаток. А Генри воспринимал это как способ утаить от него ее собственные стремления.
- Вполне возможно, что как раз в этом случае она абсолютно правдива. Просто она как актриса, которой необходима подпитка восторгами и обожанием публики. Как доказательство своей очевидности. Понимаю, предположение о том, что Джун может сомневаться в своем существовании, покажется вам нелепым, но я убеждена, что именно от внешнего мира старается она получить подтверждение своей красоте, своей силе, своим талантам.
Эта потребность (она живет и во мне, только Генри об этом я не скажу) все время возрастает, как потребность в увеличении дозы у наркомана. Джун все увеличивает дозу приятелей, поклонников, обожателей, любовников.
- Чего вы добиваетесь, Генри? Переживаете свою зависимость? И что вы выиграете, узнав, что Джун может любить не только одного человека? Или вы хотите сам выпутаться? Говорят, что когда в человеке сидит несколько "я", это распад личности, это безумие, но в вас-то самих сколько сидит разных "Генри"? А вы ведь считаете себя самым нормальным человеком!
- Да мне просто нужна разгадка, разгадка этой лжи.
- Самым пылким напором и страстью никогда не заставить человека открыться.
- А чем же?
- Сочувствием. Генри расхохотался:
- Сочувствие и Джун - это же несовместимые вещи! Полная чушь. С таким же успехом можно ждать сочувствия от Венеры, от Луны, от статуи, от королевы, от тигрицы…
- По странной иронии, "сочувствовать" на испанском означает "чувствовать со страстью". А ваша страсть лишена чувства. Сочувствие - это единственный ключ, который подходит ко всем замкам.
- И чему же вы сочувствуете в Джун?
- Ее стремлению быть любимой…
- То есть ее непостоянству…
- Да вовсе нет! Ведь Дон Жуан искал в страсти, в обладании, в сплетении тел что-то такое, чего не сделаешь только страстью, что не страстью рождается.
- Заглянуть в ручей Нарцисса.
- Нет, он хотел заново родиться, хотел вдохновляющего жара жизни, хотел быть предметом грез, хотел быть понятым, хотел быть узнанным; он искал животворящего чуда. Второго рождения, потому что первое может быть и ошибкой. Он искал любви полной, всеобъемлющей, цветущей. Страсть не может этого достичь, страсть не заботится о подлинности, о личности возлюбленного. А любовью можно познать, сотворить и спасти любимое существо.
- А почему вы ищете это во мне? - сказал Генри. - Я ведь даже бродячей кошке не кину куска. А за всяким, кто займется раздачей милостыни, сейчас же поплетутся тысячи убогих, увечных и все такое прочее. Только и всего. По мне, пусть они обходятся сами.
- Но вам же нужен ключ от Джун. Разве не так, Генри?
- А вы и Джун причисляете к несчастным?
Вот уж такого представления о Джун он никак не хотел. Этот образ надо было, как джина, быстренько загнать назад в бутылку, пока он не натворил беды. А Генри требовались удовольствия. Выпей вина, опорожни бутылку, потом заткни ее снова пробкой и выброси в море. Как бы то ни было, мне неприятно - для меня-то это выглядело сигналом бедствия; бутылку надо было подобрать, бережно открыть и вчитаться в спутанные письмена, правильно истолковав их как просьбу о сочувствии и помощи.
Даром что Генри посмеялся над моими словами, потопил их в Перно, все-таки, когда он стал продолжать свое описание Джун, он обнаружил, что она утратила в какой-то мере те сверхъестественные пропорции, которыми он ее охотно наделял. Что произошло? Джун казалась не такой могучей, более уязвимой.
Как-то у Джун поднялась температура. Впрочем, Генри никогда не верил в ее болезнь, это, мол, ее обычная склонность к драматизации, простое преувеличение своего нормального состояния. Но в тот вечер я была рядом, я видела ее лихорадочно горевшие щеки и взмокшие волосы. Я поверила в ее болезнь.
Все фигуры в книгах Генри всегда утрированы, их размеры превышают стандарты, будь это тиран или его жертва, мужчина или женщина. Могут ли люди вырастать или уменьшаться в зависимости от нашего взгляда на них?
Мать Генри всегда виделась ему огромной в масштабе его мира. И он был поражен, когда однажды, навестив ее, увидел, что она гораздо меньше, чем он ее помнил. Он решил, что она усохла от старости. Если кто-то по-прежнему видит вокруг себя только гигантов, значит, он смотрит на мир глазами ребенка. Мне думается, что благоговейный страх мужчин перед женщиной объясняется тем, что с самого начала они воспринимали женщину как мать-родительницу мужчин. А к той, кто породил мужчин, трудно испытывать сострадание или жалость.
* * *
Трудно сохранять и дружбу Генри, и дружбу Джун.
Вчера в кафе Генри терзал меня, разбирая по косточкам нашу историю. Он не может заставить меня меньше ее любить, но может сделать ее появление нереальным. Он упорно продолжает доказывать, что Джун не существует, что она всего-навсего обман чувств, образ, выдуманный нами, красивая инкрустированная шкатулка, наполненная всякой всячиной. Он говорил о том, как легко Джун поддается влиянию, рассказывал о Джин, той мужиковатой девице из Нью-Йорка, о том, как Джун перенимает ее стиль разговора, ее словечки, ее привычки.
А потом Генри сказал: "А ведь вы меня обманываете".
Я его обманываю? Уж не собирается ли он отступиться от меня? А ведь в какой восторг пришел при нашей первой встрече.
Итак, я попалась: с одной стороны - великолепие Джун, с другой - талант Генри. По-разному, но я люблю их обоих, одна моя часть тянется к Джун, но страсть к литературе превращается в страсть к Генри. Генри открывает мне мир творчества, Джун привлекает опасностью. Я должна выбирать и не могу. Мне кажется, что рассказать Генри обо всем, что испытываю к Джун, значит, предать ее и выдать что-то самое сокровенное во мне самой. А что руководит им? Просто нежелание оставаться в неведении или неукротимое, до жестокости, любопытство? Вот в последнее как раз мне не хочется верить, я все-таки чувствую в нем некоторую нежность. И никак не могу представить себе, когда он полностью изменится и перейдет на едкие насмешки. Боюсь ли я его насмешек?
Письмо к Генри: "Возможно, вы и не заметили этого, но сегодня вы в первый раз потрясли меня и вывели из блаженно-мечтательного состояния. Все ваши замечания о Джун, все рассказы о ней меня никогда не ранили. Ничто не задевало меня, пока вы не упомянули б том, что Джун, по сути дела, и не существует вовсе. Джун вся под влиянием других, уступающая этим влияниям. Джун такая, какую вы увидели при первой встрече; потом Джун, прочитавшая Достоевского и ставшая другой личностью, Джун, вновь изменившаяся под влиянием Джин. Но ведь вы жили с нею бок о бок, Генри, неужели рядом с вами была не Джун, а некое создание, просто воспроизводившее все, что вам хотелось, просто повторявшее чужие реплики, просто отпечаток, следы других людей? А еще ваш ужас от того, что она всего лишь порождение вашего воспаленного ума? Но подождите, Генри, разве не она сама производила отбор, выбрав вас, выбрав меня? Она выделила вас среди других мужчин, она отметила меня. Вы пришли в восторг, видя, что она восхищается мною. Вас это радовало, ведь тем самым она разоблачала перед вами какую-то часть себя. Да, это Джун, которой трудно найти себя в путанице всех своих отношений, не знающая, какую из многих ролей играть, но это все-таки Джун, а не некий прекрасный туманный образ. Как может она казаться нереальной вам, жившему с нею рядом, мне, которую она целовала? О, я-то вижу другую Джун. И почему вы так много рассказывали о вашей первой встрече в дансинге? На что она была похожа тогда? И разве не была она живее всех женщин, окружавших ее?"
Множество писем Генри, куски из книги, которую он сейчас пишет, другие цитаты, заметки, сделанные во время слушания Дебюсси и Равеля, записи на обороте меню захудалого ресторана. Реализм обрушивается на меня лавиной. Слишком много, слишком много действительности. Генри не жертвует ради своей работы ни единым мигом жизни, ни едой, ни прогулками, ни сидением в кино, ни возможностью поговорить с людьми. И в письмах своих он все время куда-то мчится, спешит и пишет о том, что он еще напишет. Он вообще больше занят письмами, чем работой над своей прозой, он больше занимается подготовкой, накоплением материала, чем самим писательством. Но какова форма его последней книги! Свободная, легко бросающая читателя с места на место, ассоциативная, небрежная, пронизанная воспоминаниями. Великолепно сделано!
Я устаю от его непристойностей, от всех этих "говно, манда, хуй, выблядок, проблядь", хотя понимаю, что именно так, наверное, изъясняется множество людей. Но сегодняшний симфонический концерт, поэтичность и музыкальность прозы Пруста привели меня в состояние отрешенности. Как ни стараюсь я проникнуться реализмом, снова и снова он кажется мне скучным и ограниченным. Снова и снова возвращаюсь в поэзию. Пишу Джун. Пробую представить себе ее теперешнюю жизнь. Но с моим поэтическим настроем трудно окунуться в реальную жизнь, хотя она совсем рядом, в мире Генри, с которым мне придется встретиться. "Пришло письмо для мадам", - сказала мне Эмилия, когда я вернулась домой. Я побежала наверх, надеясь, что письмо от Генри.
Я хотела бы быть сильным поэтом, так же уверенным в себе, как уверены и сильны Генри и Джун в своем реализме. Что смущает меня в Генри, так это проблески фантазии, проникновенности, мечты. Беглые, мимолетные. И глубокие. Поскреби немца, человека, как говорят, "на навозе стоящего", и откроется мечтатель самой чистой воды. Бывают минуты, когда в его словах слышатся удивительно тонкие, удивительно проникновенные мысли. Да только ненадежна эта его тонкость. Как только он садится писать, она исчезает; он никак не может писать с любовью, он пишет с яростью. Он нападает, он выставляет на посмешище, он уничтожает. Он постоянно с кем-то или с чем-то воюет. Ярость и раздражение вдохновляют его. А для меня они - яд.
То, что ему не удается в своем романе "схватить" Джун, Генри догадывается. Этот мир закрыт для него. Неустойчивый, изменчивый мир тончайших субстанций и чувств, не принимающий отчетливых форм, не знающий прямых действий, отвергающий самоочевидность. И все-таки Генри говорит, что никогда не перестанет биться головой об его стены. Я сказала ему: "Но есть ведь вещи, с которыми реализму нечего делать, тут нужна поэзия. Все дело в языке".
Всякий раз, как Генри берется описывать Джун присущим ему языком, портрет не получается. Ускользающая, роскошная, таинственная Джун. А в рукописи Генри ощущается избыток натурализма. И это затемняет настроение, чувства, психологическое состояние.
Кафе "Викинг". Генри. Он все припоминает места из моей рукописи, он ее сейчас перечитывает.
Говорит, что это лучшее из того, что прочитал в последнее время. Рассуждает о фантастическом потенциале этой вещи. Потом вспоминает, как в первый раз увидел меня, стоящую на ступенях.
- Такая красивая… А уж когда сидела в большом черном кресле - настоящая принцесса. Я никогда не верю иллюзии, хочу ее разрушить. Но в вашей невероятной искренности я уже убедился. Не могу толком объяснить… Лучше я напишу вам об этом.
Я читаю ему о том, как подействовало на меня чтение его заметок. Он явно заинтересован, говорит, что я потому могу писать так, с такой образной насыщенностью, что сама не пережила того, о чем пишу. "Когда живешь на пределе, - говорит Генри, - все время шагаешь по краю, тут уж не до образности и насыщенности изображения". Но все-таки моя горячность его заражает и он чувствует, что надо бежать домой и попробовать написать что-то с такой же образной силой.
Но как многое Генри понимает совершенно не так. Я улыбаюсь, когда он говорит о Джун: "Сначала она с ходу начинает мне яростно возражать, ни одной моей мысли не принимает, а потом постепенно их усваивает и уже высказывает их как свои собственные". Заметив мою улыбку, он зло смотрит на меня, видимо, расценив ее как критику, и говорит: "Да так со всеми нами происходит!" Моя улыбка означала как раз согласие с ним. Ноя считаю, что он вообще любит ссоры и моя терпимость кажется ему странной. Он говорит, что я похожа на хамелеона. В кафе я другого цвета, чем у себя дома. Но я не гожусь для кафейной жизни. И жизнь Генри мне не подходит.
Его жизнь. Самое дно жизни, подполье. Насилие, жестокость, добывание денег, скандалы, распутство. Поток грубой, звериной жизни. Его язык, описание миропорядка, совершенно мне незнакомого. Улицы Бруклина. Бродвей. Виллидж. Нищета. Общение с литераторами. Общение с другими людьми.
Моя жизнь с самого детства протекала в атмосфере музыки, книг и людей искусства, созидающих, творящих, пишущих, придумывающих игры, в которых сами играют с упоением, разыгрывающих лотереи, пишущих дневники, живущих воображением. Я вырастала, словно в коконе, в сладких грезах, рожденных постоянным чтением, приучавшим меня учиться, быть пытливой, проходить по самому краю бездны, избегая с невероятной невинностью опасностей; чувственность не брала верх, потому что тело сторонилось всякого уродства. И хотя эротическая атмосфера Парижа пробудила меня, я все же оставалась романтиком. Я занималась танцами, живописью, скульптурой, костюмом, декоративным искусством, я устроила великолепный дом.
Рассуждаю о Джун, и Генри меня перебивает:
- Как очаровательно вы умеете не замечать очевидного!
- Может быть, это просто другой способ уходить о фактов.
- Может быть, вы видите больше.
- Вы с Джун покровительственно ко мне относитесь. Почему?
- Потому что вы кажетесь невероятно хрупкой.
Вот оно что: многоопытный Генри блюдет меня.
Генри рассказывает о святом Франциске, размышляет о природе святости. Я спрашиваю, почему его это заинтересовало.
- Потому, что иногда я вижу себя последним человеком на земле.
А я задумываюсь над тем, с какой откровенностью он раскрывается передо мной, о его способности благоговеть перед чем-то, а ведь это значит, что не такой уж он циничный и развращенный.
Когда я бываю наиболее естественной, то есть накрываю стол, готовлю еду, разжигаю камин, он, однако же, говорит мне: "Представьте, я никак еще не могу чувствовать себя с вами совершенно естественно". Он произносит эти слова так мягко и тактично, что передо мной предстает совсем не тот Генри, какого я вижу в его текстах.
И все-таки он человек скорее мирного нрава, спокойный человек. Временами у него совершенно отсутствующий вид. Мысли и чувства где-то далеко. Писатель в нем сейчас только "регистрирует". Это уж позже, за письменным столом он осознает все, сосредоточится, подготовится и начнет откликаться на впечатления, сгущать краски, подчеркивать.
Наши разговоры: он говорит на языке улиц и площадей, я - на своем. Его слова никогда не произносятся мною. Так и сталкиваются его недоверчивая, настороженная внимательность и моя простодушная импульсивность. Мне думается, что мой "регистратор" в большей мере живет подсознанием, интуицией, инстинктом. Он не выходит, как у Генри, на поверхность.
Скользящая живость моего мышления и его безжалостное препарирование. Моя вера в чудо и его резкие, грубые, реалистические детали. И радость, когда он схватывает мою суть.
- По вашим глазам видно, что вы все ожидаете чудес. Может быть, он их и совершит?
Второй вечер в кафе.
- Мне так приятно, Генри, говорить вам правду. Я рассказала вам все, что знаю о Джун.
- Я понимаю, - отвечает он. - Я в этом уверен. Мы заговариваем о работе. Генри замечает:
- Когда сажусь писать, люблю, чтоб стол был в полном порядке. Только мои записи на нем. Полным-полно записей.
- И у меня точно так же. Ведь мой дневник - это моя записная книжка. Все, что в нем содержится, пригодится для будущих моих книг.
Какое наслаждение говорить о технических приемах. О нашем ремесле.
Мучается ли он хоть иногда из-за своей неумолимой настойчивости? Хоть иногда чувствует ли он, что вламывается в святая святых интимной жизни? Ведь со мной он кажется таким деликатным.
- Всем нам свойственно стремление к правде, - говорю я. - День за днем в своем дневнике я пытаюсь быть честной. Вы правы, говоря о моей искренности. По крайней мере, я стараюсь такой быть. И если я прибегаю к околичностям, уклоняюсь от объяснений начистоту - так это вообще свойство женской натуры, а не надувательство, не обман. Это чисто женская боязнь осуждения. Тщательный анализ может быть смертельно опасным. А если Джун умрет? А вдруг мы умертвим все наши чувства, если вы сделаете из них карикатуру? Большие знания могут привести к большим бедам. А вы страстно стремитесь докопаться до абсолютной истины. Вас возненавидят за это в конце концов. Есть правда для человеческого существа невыносимая. К тому же я иногда чувствую, как много вы упускаете в Джун в своем безжалостном исследовании. Вы как хирург со скальпелем. И режете по живому. Ну, откроете вы в Джун все, что можно в ней открыть, и что дальше? Правда. Сколько жестокости в этом вашем поиске правды! Иногда мне кажется, что вам надо бы воскресить былое ваше слепое преклонение, вашу ослепленность. И как ни странно, я не с вами, а против вас. Нам суждены две разные правды. Терпеть не могу, когда вы шаржируете, когда рвете на куски тело. И хочу бороться с вашим реализмом всей магией поэзии.
Он несет в себе восприятие мира как чудовищного, у меня же совсем другой взгляд. Они противоположны и в то же время чем-то дополняют друг друга. И если я иногда смотрю на мир его глазами, может быть, и Генри когда-нибудь увидит мир таким, каким вижу его я?
Генри предлагает: "Не хотите ли, чтобы я взял вас с собой на Рю Блондель, 32?"
- А что там интересного?
- Шлюхи.
Ох уж эти его шлюхи! Но я испытываю дружелюбное любопытство к шлюхам Генри Миллера.