Путешествие из Петербурга в Нью Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой - Елена Клепикова 10 стр.


* * *

Что еще мне тогда хотелось сказать о Бродском? Точнее – самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал – однажды целую ночь напролет в его комнате, с Соловьевым и Кушнером, – внимательно и охотно.

А вот что.

Стихи он писал в России. В Америке – обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Иными словами, в России закончилась его поэтическая судьба. За границей он стал судьбу делать сам.

Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы.

Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя статую римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.

Все это ужасно смешно.

"Я этого не слышал! – выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. – Я ухожу. Я уже ушел!"

Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.

Несмотря на грандиозные запои, из которых выползал со все большими потерями для здоровья, Сережа о смерти не помышлял. Просто не держал в уме. Смерть не входила в круг его интересов, размышлений и планов. Исключая последние три месяца жизни. Он мог говорить, что из следующего запоя не выкарабкается, он собирал и пристраивал свой литературный архив, но в глубине души и до мозга костей в смерть для себя не верил. Или запретил ее для себя даже в предположении. Часто прикидывал старость. Заботился ее обеспечить. К смерти, к мертвому у него была резко эстетическая неприязнь. Мертвого – друга, приятеля, родственника – он сразу отметал. Как-то глумливо самоутверждался на смерти ровесников. Чужая смерть давала ему допинг на жизнь.

Сережа был фанатом – и в работе, и в жизни – настоящего протяженного. Отсюда – выпуклый, животрепещущий сюр его рассказов. В жизнь это вносило привкус сиюминутной вечности. Довлатов принадлежал к числу тех жизнеодержимых людей, которые, взглянув на старинную картину, гравюру или фотографию с людьми, тут же воскликнут: все – мертвецы.

Интенсивно, в упор переживая настоящее, Сережа не интересовался будущим временем. Говорил, что будущее для него – это завтра, в крайнем случае – послезавтра. Дальше не заглядывал. Прошедшее его не угрызало – он отправлялся туда исключительно по писательской нужде. Был равнодушен к памяти – она его не жгла.

Он также был не большой охотник кота назад прогуливать. В пережитое наведовался только по делу, за конкретностью, которой был фанатик.

Раз заходит ко мне Сережа с необычным для него предложением – вместе вспомнить старое. Не из сентиментальности, а для работы. Что-то заело в его фактографе из 50-х годов. Давняя конкретность ускользала. Вот он и предложил прогуляться по словарю вспять – до вещного мира нашего детства.

Были извлечены из 35-летней могилы чернильницы-непроливашки в школьных партах, промокашки, вставочки и лучшие номерные перья. Обдирочный хлеб, толокно, грушевый крюшон и сливовый "Спотыкач" (Сережа не вспомнил), песочное кольцо, слойки и груша бере зимняя Мичурина. Среди прочего – чулки фильдекосовые и фильдеперсовые, трикотажные кальсоны с начесом и с гульфиком – в бежевых ходили по квартире и принимали гостей. Как в лагере выкладывали линейку еловыми шишками. Вечерние рыдания пионерского горна: спаать, спаать по па-лааа-там.

И тут моя память переплюнула Сережину. Забежав по привычке в кондитерский магазин, я там уцепила – среди киевской помадки, подушечек в сахаре, всевозможных тянучек, ирисок и сосулек, в соседстве с жестянками монпансье, на самом дальнем краю детства, – крохотный, сработанный под спичечный коробок. Драже "Октябрята" – белые и розовые, со сладкой водичкой внутри и тусклой этикеткой хохочущих октябрят. Кажется, это был первый послевоенный выпуск карамели с жидким наполнением. Во всяком случае, тогда открытие этих драже было для меня сладким откровением. Как позднее – от природы, книги или музыки. Сережа "Октябрят" не помнил, да и не знал. Но был дико уязвлен – он забыл само слово "драже".

Свой писательский эгоцентризм Довлатов постепенно – не имея долгое время печатного исхода – развил до истовости, до чистого маньячества. Он считал, например, что счастливо ограничен для своего единственного призвания. Как пчела, он обрабатывал только те цветы, с которых мог собрать продуктивный – в свои рассказы – мед. Остальные цветы на пестром лугу жизни он игнорировал. То есть поначалу он, пестуя в себе писателя, по-рахметовски давил иные, посторонние главному делу, интересы и пристрастия, а затем уже и не имел их. И, освободившись от лишнего груза, счел себя идеальным инструментом писательства. На самом деле он был прикован к своей мечте, как колодник к цепям. С той разницей, что свои цепи он любил и лелеял.

Довлатов не понимал страсти к путешествиям, к ближним и дальним странствиям, да просто к перемене мест. Он клеймил такие, чуждые ему порывы с брезгливостью: "Туризм – жизнедеятельность праздных". То, что он не понимал, он отрицал.

Отрицал музеи, любовь и тягу к природе, само понятие живописности. Был равнодушен к старому Петербургу, белым ночам и пушкинским местам. Бедность в разбросе интересов Довлатов почитал своей силой, несомненным преимуществом над коллегами, вожделеющими не только писательства.

Многосторонность интересов, влечений и отвлечений в писателе Довлатов осуждал как слабость или даже как профессиональный порок. В самом деле, его автогерой в прозе – тоже писатель – удивительно самодостаточен и плотно набит всякой жизнью. Сам же автор паниковал и мучился – не имея куда отступить – в моменты рабочего простоя или кризиса. Зона его уязвимости была необычайно велика.

Не стоит прижимать писателя к его авторскому персонажу. Они не близнецы и даже не близкие родственники, пусть анкетные данные у них совпадают точка в точку. У довлатовского автогероя – легкий покладистый характер, у него иммунитет против жизненных дрязг и трагедий, он относится с терпимой иронией к себе и сочувственным юмором к людям, у него вообще – огромный запас терпимости, и среди житейского абсурда – то нелепого, то смешного, то симпатичного – ему живется, в общем, не худо.

Но оттого герою в рассказах живется легко и смешливо, что сам автор в реальной жизни склонен к мраку, пессимизму и отчаянию. Литература, которой Довлатов жил, не была для него – как для очень многих писателей – отдушиной, куда сбросить тяжкое, стыдное, мучительное, непереносимое – и освободиться. Не было у него под рукой этой спасительной лазейки.

Я помню Сережу угрюмым, мрачным, сосредоточенным на своем горе, которому не давал не то чтобы излиться, но даже выглянуть наружу. Помню типично довлатовскую хмурую улыбку – в ответ на мои неуклюжие попытки его расшевелить. Особенно тяжко ему приходилось в тот год перед последним в его жизни 24 августа. Вернувшись из перестроечной Москвы с чудесными вестями, я первым делом отправилась к Сереже его обрадовать: в редакциях о нем спрашивают, хотят печатать, кто-то из маститых отозвался с восторгом.

Сережа был безучастен. Радости не было. Его уже не радовали ни здешние, ни тамошние публикации, ни его невероятное регулярное авторство в "Нью-Йоркере", ни переводные издания его книг. Он говорил: "Слишком поздно". Все, о чем он мечтал, чего так душедробительно добивался, к нему пришло. Но слишком поздно. Даже сын у него родился, которого вымечтал после двух или трех разноматочных дочерей. И на этот мой безусловный довод к радости Довлатов, Колю обожавший, сурово ответил: "Слишком поздно". Дело в том, думала я, что за долгие годы непечатания и мыканья по советским редакциям у Сережи скопилось слишком много отрицательных эмоций. И буквально ни одной положительной. Если принять во внимание его одну, но пламенную страсть на всю жизнь – к литературе. И те клетки в его организме, что ведают радостью, просто отмерли. Вот он и отравился этим негативным сплошняком.

Причин для безрадостности в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и, как следствие, его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать – у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось, как он хотел. У него вообще не писалось.

Он наконец уперся в эмигрантский тупик: ему больше не о чем было писать. А писать для американцев, как ему злорадно советовали завистливые друзья-враги, было просто тошно. Да и несбыточно. Была исчерпанность материала, сюжетов – не только литературных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы – попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, в котором он бился и бился. Очень тяжко ему было перед смертью. Смерть, хотя и внезапная и случайная, не захватила его совсем врасплох.

Я часто думаю: как жестоко, беспощадно, с однообразной неумолимостью распорядилась им судьба! И как чудовищно несправедливо. Не о его преждевременной, случайной и страшной смерти я думаю. Хотя зловещий парадокс смерти в машине "скорой помощи", где Сережу умертвили, а не спасли, точит, мучит до сих пор. Нет, я не об этом, неминуемом. Но различаю какую-то потустороннюю язвительность, издевку судьбы в его посмертной литературной невероятной славе. Довлатов мечтал, опубликовав все лучшее, что написал, произвести сенсацию в русскоязычной эмиграции. И трезво отметил:

"Но сенсации не произошло и не произойдет". Если бы он знал, если бы только ему дано было узнать, какая общенародная гремучая слава уготована была ему в России! Что его заждался и возвел в культ тот самый массовый читатель, которого он когда-то провидчески себе предсказал.

Но только через год – всего лишь год! – после смерти Довлатова в России начали одна за другой выходить его книги. Он превратился в культовую фигуру. Достиг максимальной известности, о которой даже не мечтал, даже вообразить не мог. Но так об этом и не узнал. Вся его писательская слава и звездная репутация – посмертные.

Почему я так часто вспоминаю Довлатова? Да потому, вестимо, что мы с ним – близкие соседи. Угораздило меня поселиться в Куинсе, неподалеку от кладбища, где вот уже четверть века лежит под скромной мраморной стелой с высеченным его профилем неповторимый человек и писатель Сережа Довлатов. И когда я прохожу мимо кладбища, мне иногда невтерпеж донести до него дивные вести, докричаться до него.

И я кричу:

– Сережа! Ты первый писатель на Руси! Твои мечты не просто сбылись – ты стал кумиром нации! Самый-самый популярный, знаменитый, прославленный и любимый вот уже двадцать лет! Супер-пупер-бестселлерист! Ты переведен на 36 языков! Феномен Довлатова!

Почему-то с покойным Сережей меня тянет перейти на небывалое в наших отношениях "ты".

Нет ответа. Но я продолжаю по привычке окликать Сережу, хотя знаю, что его уже нет нигде.

P. S. Реплика на фейсбуке по поводу мытаря

Не слежу за фейсбучными полемиками, а потому не очень понимаю, почему снова возник "мытарь". Но для меня – очень кстати.

По поводу мытаря и моего употребления этого – оказывается, сакрального – слова. Встреваю с опозданием (упустила!), но по необходимости. Ибо была обвинена в крутом невежестве, назвав в своем мемуарном эссе Сережу Довлатова, убившем годы, чтобы настичь советского гутенберга и не напечатавшего ни строчки – мытарем, поставившим рекорд долготерпения.

Оказалось, я допустила позорный, умопомрачительный по невежеству "ляп", ибо мытарь в библейских текстах – сборщик налогов в древней Иудее. Следовательно, Довлатов, в моей кошмарной презентации, – древнеиудейский откупщик. Никем и ничем другим, в русском лексиконе, злосчастный Довлатов быть не может.

Эта библейская коннотация "мытаря", оказывается, интуитивно сечется молодым российским поколением, которое ежедневничает с Библией по правую руку, и оттого между мной и молодыми библеистами разворачивается поколенческая пропасть, куда рухнул и несчастный, ни к какому мытарю не причастный Володя Соловьев, попытавшись вмешаться в спор.

Можно, конечно, посочувствовать поколенческой юнице, зацикленной на Библии и черпающей оттуда свой словарный запас. Но что-то сомнительно. Не так уж прилежно и внимательно читает моя критикесса свою настольную Библию. Могла бы заметить, что уже в Евангелии семантика "мытаря" расширена, до людской типизации – хотя бы в притче о смиренном мытаре и гордом фарисее. Не говоря уже о церковной литературе, где мытарь – страдающий кающийся грешник, смиреннейше просящий Бога о помиловании и получающий его. Короче, образ "смиренного мытаря" – страдающего хлопотуна-долготерпеливца – сложился на Руси уже давно – и в лоне церкви и в миру.

И уже в чисто бытийном, обиходном толковании "мытарь" вместе с охапкой родственных, производных от него слов (мытарства, мытарить, мытариться, замытарить, мытарствовать и т. д.) вошел в безрелигиозное советское лексическое пространство, где и просуществовал, оттеночно изменяясь по пути, уж точно до начальных 90-х и хотя захирел и замытарился новоязом, но безусловно был внятен, был узнаваем и находил отзыв у нынешних российских поколений. Этот мой мемуар о Довлатове уже давно гуляет по страницам русскоязычных СМИ, включая "Московский комсомолец", "В новом свете" и пр., включен в мои – как сольные, так и совместные с Соловьевым – книги, включая эту, и ни разу не была озвучена претензия по поводу мытаря. И никто, вестимо, не восприял Сергея Довлатова, в моей подаче, библейским персонажем. Это у вас, ретивая младопоколенница, от лукавого.

Я не совсем сошла с ума и с языка, называя – не уничижительно, а с неким судьбоносно-церковным смыслом – Довлатова мытарем. Слово было взято из животворной гущи общеупотребительного русского языка.

Слово было живым, незахватанным, с древнейшей родословной, слово с содержанием и с эмоциональным окрасом. Семенник, родивший немало однокоренников.

И это живое, сущее, с длинным хвостом ассоциативных связей историческое слово объявляется несуществующим в народной речи никогда. И мне, филологу и классицисту, предлагается совершить ритуальное убийство все еще жизнеспособного, из глубины общенародной речи взятого слова – во имя неприкосновенной сакральности Библии, где это слово – как мертвый атрибут Священного Писания – навеки и во веки веков погребено.

Ну уж нет. Исключительно мирской, начисто обезбибленный мытарь никогда не воспринимался в советские – да и в постсоветские – времена этаким лексическим сакральным трупом. Предлагаю произвести воскрешение – насильственно убиенного и объявленного мертворожденным в недрах Библии – слова (привет Шкловскому!) Лично мне – по времени, по жизни – помнится обиходное толкование мытаря как горемыки, бедолаги – с подсознательно церковным оттенком страстотерпца.

Однако нынешние ортодоксальные библеобуквоеды, ратующие за священную неприкосновенность (в том числе – лексическую) своей Библии-ежедневника, гневно отвергают любое мирское толкование мытаря. Нет такого и никогда, кроме как в библейской древней Иудее, не было – ни в жизни, ни в одном из словарей русского языка.

В самом деле, в словарях задействован прежде всего библейский мытарь, священный персонаж Священного Писания. Но тут же приводится и неопровержимо реальный, исторический мытарь – сборщик податей в Древней Руси. Именно этот персонаж был "узурпирован" переводчиками русской Библии и стал лексической окаменелостью.

Но одушевленный, исторически конкретный, со своей лексической окраской мытарь продолжал крутиться в животворных недрах русского языка. Изменяясь в значеньи, тональности, речи (зафиксировано Далем в его словаре) и – произведя целое семейство родственных слов. Все они – производные от "мытаря" и, натурально, в той же мытарской эмоциональной коннотации – приведены во всех словарях современного русского языка.

Мы можем вычислить украденного русской Библией лексического мытаря – слова коренного, устойного, содержательного – из этого его однокоренного семейства. Берем по ближайшему родству (из этимологического словаря – "от мытарь произведено мытарство") производное слово "мытарство".

Но тут подскакивает моя, знающая толк в языкознании обвинительница и гневно вопиет (в тексте, мною упущенном) – производить священного мытаря от мытарства не можно никак! Будет кощунством, святотатством!

Путает лингвистику с библеистикой. Что тут скажешь?

Ничего.

Владимир Соловьев Из довлатовского цикла

Уничтоженные письма

Выбранные места из переписки с друзьями

"Как смотрят души с высоты на ими брошенное тело", так, должно быть, взираете вы на меня и мое чересчур большое тело – с высоты и свысока. И может быть, вы правы. Но не слишком ли вы духовны – так и струитесь, а в руки не даетесь?

Ваша гениальность стоит между нами, как религиозный предрассудок. Если вы не прекратите топтать мое большое заурядное сердце, я поступлю жестоко. Загоню ваши факсимиле Пушкинскому дому из расчета четыре рубля штука, возьму "Агдама", надерусь и буду орать, что вы крадете метафоры и синекдохи у Иосифа Бродского.

Бойтесь меня, Юнна!

СД – ЮМ (1976 г.)

Довлатов бомбардирует меня письмами из Ленинграда. На последнее, клинически кокетливое и насквозь фальшивое, я решила не отвечать. Он – человек отраженный, из-за этого комплексующий, страдающий и злобствующий. Держись его подальше – он тебя ненавидит за Сашу Кушнера. Он может только ненавидеть, я знаю таких людей, – Кушнера он тоже возненавидит неизбежно, впитав предварительно в себя исходящие от него, хоть и слабые, лучи. Он объясняется мне в любви, а на самом деле – не мне, а моей славе. Он гордится тем, что читает чужие книги еще в рукописи, из первой перепечатки, а если повезет, так в первом экземпляре, – и он ненавидит их авторов. Меня он тоже возненавидит: уже ненавидит, но пока что не знает об этом. А я – знаю.

ЮМ – Владимиру Соловьеву (1976 г.)

(Из уничтоженных писем)

Ах, как же она не права! Какое умное и какое несправедливое письмо!

Так или приблизительно так думал мой авторский персонаж, мой alter ego, мой двойник, мой чрезвычайный и полномочный представитель, которому я вынужден, ввиду внезапно возникших экстремальных, типа форс-мажора, обстоятельств, передать бразды правления. Теперь я только автор этого рассказа, а не его протагонист, хотя как автор я оставляю за собой право время от времени появляться самолично в ходе повествования. Если понадобится. А изначальный замысел был совсем иным – без никакого вымысла или умысла: публикация уничтоженных писем с разъяснительной преамбулой.

Как обозначить героев? Псевдонимами? Все-таки нет. Пусть будет секрет Полишинеля: реальные инициалы с легко угадываемыми выдающимися фигурантами нашей изящной словесности, к которой отнесем и этот рассказ, если он у автора вытанцуется: СД и ЮМ. Зато остальные литературные випы – под собственными именами.

Назад Дальше