1977. Первая книга Довлатова в США на русском языке ("Невидимая книга". – Ann Arbor: Ардис). За 14 лет у СД вышло больше дюжины книг на русском и с полдюжины на английском. Все эти годы до самой смерти СД тесно сотрудничал с радио "Свобода" на регулярной, хоть и нештатной основе: фрилансер.
Апрель 1978. Елена и Катя Довлатовы эмигрируют в США. Спустя несколько месяцев за ними последуют Сергей и Нора Сергеевна Довлатовы.
Февраль 1979. Воссоединение семьи в Нью-Йорке, где Сергей до самой смерти жил в Форест-Хиллс, вблизи 108-й улицы, главной русскоязычной артерии Куинса, одного из пяти боро Большого Яблока. В 2014 г. часть улицы, на которой жил Довлатов и где до сих пор живут Елена Довлатова с Катей и Колей, переименована в честь СД.
1979. Первая книга Довлатова на английском в США (The Invisible Book; Translated by Katherine O’Konor. – New York: Knopf).
9 июня 1980. Первая публикация СД в журнале "Нью-Йоркер": рассказ "Юбилейный мальчик" (The Jubilee Boy; Translated by Ann Frydman. – Р. 39–47). Всего у Довлатова было девять публикаций в этом суперпрестижном издании – рекорд для русского писателя в Америке.
1980–1982. Главный редактор еженедельника "Новый американец", работа в котором описана в повести СД "Невидимая газета".
1981. Рождение у Довлатовых сына Коли – Николаса Доули. Семейная жизнь описана СД в отличной повести "Наши".
24 августа 1990. Гибель Сергея Довлатова в машине "скорой помощи" по дороге в госпиталь на Кони-Айленд. По словам шофера той "скорой": "He choked on his own vomit".
26 августа 1990. Похороны Довлатова на еврейском кладбище Mount Hebron в Куинсе.
Елена Клепикова. Трижды начинающий писатель
Владимир Соловьев делал в Нью-Йорке фильм "Мой сосед Сережа Довлатов". Первый о нем фильм. Помимо самого Довлатова, в фильме были задействованы те, кто мог о нем интересно вспомнить. Пригласили и меня вспоминать. Оказалось, мне было что. Более того, моя память о Сереже (я только так его звала и впредь буду), и прежде всего – о ленинградском горемычном Сереже, безуспешно обивающем пятнадцать лет напролет пороги журнальных редакций, заработала так интенсивно, что фильмовой вставки не хватило и захотелось оглянуться еще раз уже на бумаге. Это еще одна, новая попытка понять этого трагического человека. Просечь колоссальный Сережин блеф. Разгадать стратегию этого литературного неудачника, который, игнорируя тотальный остракизм, продолжает как ни в чем не бывало виртуальное существование в литературе, где его нет и где он никто. Что дает ему этот театр абсурда, где Довлатов один на один с самим с собой в пустом зале: автор – актер – зритель?
Как-то повелось вспоминать и писать о Довлатове – с легкой руки его автогероя – иронично, светло и в мажоре. По мотивам и в тон его эмоционально бестрепетной прозы. У меня в дневнике за ноябрь 1971 года записано: "Снова приходил Довлатов. Совершенно замученный человек. Сказал, что он – писатель-середняк, без всяких претензий, и в этом качестве его можно и нужно печатать".
Вспоминаю мытаря, поставившего рекорд долготерпения. Убившего годы, чтобы настичь советского гутенберга. И не напечатавшего ни строчки. Выделяю три исхода – по месту действия – Сережиных попыток материализоваться в печатном слове: в Ленинграде, Таллине, Нью-Йорке.
Ленинград: хождение по мукам
Семидесятые, их первая половина. Я работала в "Авроре" редактором прозы. Был такой молодежный журнал, как бы ленинградский подвид "Юности". Его давно и бесславно схоронили как никому не интересный и ничем не памятный труп.
Однако рождение "Авроры" летом 1969 года было событием чрезвычайным и крайне желательным для всех пишущих питерцев. Было отчего ликовать – впервые за много-много лет, чуть ли не с зачина советской власти, в городе возник новый литературный, и притом молодежный, журнал. То, что это был ежемесячник для молодых, предполагало – даже для идеологических кураторов журнала – необходимую дозу экспериментаторства, хотя бы тонового куража, хотя бы стилевого модернизма.
Короче, журналу была дана некоторая, очень скудная и загадочная, свобода в выборе авторов и их текстов. На их партийной фене, молодежный журнал должен быть боевым, задорным, зубастым и клыкастым. Не знаю, куда уполз этот крокодил. На самом деле быстро набирала убойную силу реакция после оттепельной эйфории, которая и так не слишком была эйфорийна в городе на Неве. Новорожденная "Аврора", начав неплохо ползать, самостоятельно ходить так и не научилась. Ее грозно опекали со всех сторон обкомы партии, комсомола и кураторы из КГБ.
Не только питерцы радовались и питали надежды. Новый печатный орган был моментально замечен и взят на прицел и такими, казалось бы, оттепельными суперменами, вкусившими кумирную славу, как Евтушенко, Окуджава, Фазиль Искандер, Аксенов, Стругацкие и злополучный (о чем ниже) Владимир Высоцкий. Не говоря уже о всесоюзных писателях среднего и ниже разбора. Просто к тому времени от оттепельного творческого разлива по стране не осталось ни ручейка, ни просто капели.
На первых порах "Аврора" была бездомна, и вся редакция – тринадцать человек – ютилась в двух комнатушках, уступленных из своих барственных апартаментов детским журналом "Костер". Горела плитка, на ней вздорно клокотал чайник, машинистка стучала застуженными пальцами с утра до позднего вечера и с обидой намекала на повышение зарплаты. Нагая лампочка в двести ватт тщетно силилась прострелить в упор дымовую завесу от курева. Это было время беспочвенного энтузиазма, либеральных замахов и совершенно утопических раскладов будущего "Авроры". Готовили по три варианта – если "там" зарежут – одного журнального номера.
Однажды возник на пороге, хватанув дверь настежь, совершенно не литературный на вид, слегка напряженный и растерянный – не знал, куда идет и как примут, – мастодонтный в зимнем прикиде Сережа Довлатов. И главная редакторша, не знавшая в лицо творческую молодежь, еще успела с раздражением крикнуть ему, что не туда сунулся, ошибся дверью, вот и закрой ее, сделай милость, с другой стороны. Сережа остолбенел, но быстро справился и даже пошутил о прелестях военного коммунизма.
Так я впервые с ним встретилась в рабочем, так сказать, порядке, хотя была знакома с его рассказами и с ним лично – через Владимира Соловьева, который с Сережей приятельствовал и даже сделал вступительное слово к его авторскому (единственному на родине) вечеру в Доме писателей (где Довлатов парадоксально и весело солировал на пару с Гейне, чье 170-летие отмечалось в тот же день и час, и Сережа клятвенно заверял, что его, а не великого немца, поклонники значительно преобладали). Соловьев, в свои 25 лет уже заметный в столицах критик, был одержим открытием "новых имен" в литературе и искусстве. Разглядев в Довлатове оригинальный и редкостный (юмор – всегда в дефиците) талант, он тут же предложил эту поощряемую в середине 60-х годов рубрику в газеты и журналы. Отказ был единодушен и крут. Сережа уже тогда не лез в ворота цензурованной литературы и с самого безобидного, казалось бы, творческого начала был осужден на изгойскую литературную жизнь, обречен на горестную бездебютность. А пока что Володя приносил домой папочки с его рассказами, а потом уже я, работая с 69-го года в "Авроре", лет пять снабжала его интересными для нас обоих образцами все растущего, все мужающего мастерства профессионального писателя Довлатова, которому, как оказалось, пожизненно на родине был заказан путь в печать. Но вернемся к Сереже, который, наверное, уже заждался, заскочив впервые в негостеприимную "Аврору".
Прослышав о новомодном, да еще молодежном журнале, Довлатов принес сразу целую пачку рассказов, чего никогда не делал впоследствии, тщательно их дозируя. Очевидно, он где-то прослышал байку о либеральном уклоне и дерзости "Авроры".
Я хорошо запомнила наш разговор с Сережей по причине, совершенно посторонней, хотя нелепой и досадной и преследующей его до конца хождений в "Аврору". При переезде редакции в новое помещение на Литейном Сережины рукописи затерялись в общем бардаке и были очень не скоро, года через два, найдены в архивах журнала "Костер".
А тогда в моем углу, где было ни присесть, ни притулиться, Сережа прошелся насчет образной скудости названия журнала по крейсеру. Совсем нет, говорю в шутку, журнал назван в честь розоперстой богини, дочери Посейдона, встающей – что ни утро – из синих океанских вод. Коли так, мгновенно реагирует Сережа, смотрите – вот орудийные жерла легендарного крейсера берут на прицел вашу розоперстую, ни о чем таком не подозревающую богиню. Ба-бах! – и нет богини. Только засраный крейсер. Да и тот заношен до дыр. Есть дрянные сигареты "Аврора", есть соименное швейное объединение, бассейн, кинотеатр, спортивный комплекс, ясли, мукомольный комбинат, закрытый военный завод и дом для престарелых коммунистов. Великий-могучий, отчего ты так иссяк? И Сережа, дурачась, изобразил идейно-лексическое триединство питерских взрослых журналов такой картинкой: течет революционная река "Нева", над ней горит пятиконечная "Звезда", стоит на приколе "Аврора". А на берегу, возле Смольного, пылает в экстазе патриотизма "Костер", зажженный внуками Ильича.
Что-то в этом роде. Сережина версия была точной и смешной. Он стоял в пальто, тщетно апеллируя к аудитории, – никто его не слушал. Был старателен и суетлив. Очень хотел понравиться как перспективный автор. Но главная редактрисса смотрела хмуро. И ни один, из толстой папки, его рассказ не был даже пробно, в запас, на замену рассмотрен начальством для первых "авроровских" залпов.
Когда "Аврора" переехала в свои апартаменты на Литейном, Довлатов стал регулярно, примерно раз в два-три месяца, забегать с новой порцией рассказов. До "Авроры" он успевал побывать и уже получить отказы в "Неве" и "Звезде". Ему было за тридцать, он не утратил веру в разумность вещей и производил впечатление начинающего.
В первые "авроровские" годы сюда заходили, взволнованно и мечтательно, Стругацкие, Битов, Вахтин, Валерий Попов, Володин, Рейн, Соснора, Голявкин, Конецкий – весь питерский либерально-литературный истеблишмент. Да и московский наведывался. Случалось, их мечты сбывались. Бывало и так, что "Аврора", по принципиальному самодурству питерской цензуры, печатала то, что запрещалось цензурой московской. Так случилось с Фазилем Искандером, Стругацкими, Петрушевской. Так никогда не случилось с Бродским, Высоцким, Довлатовым. Чемпионом в пробивании своих вещей был Битов. У него была своя отработанная тактика давления на главного редактора. При отказе он изображал кровную, готовую в слезы обиду. Стоял надувшись в редакторском кабинете, смотрел в пол, поигрывая ключами в кармане брюк, говорил глухо, отрывисто, горько – и неизменно выговаривал аванс, кавказскую командировку и печатный верняк.
* * *
Именно в "Авроре" была похоронена последняя надежда приникнуть к советскому печатному слову у Владимира Высоцкого. Несмотря на его гремучую славу, на то, что его основные тексты были на всеобщем – по Союзу – слуху, он как-то умильно, застенчиво, скромно мечтал напечататься в какой-нибудь журнальной книжке. Или – совсем запредельная мечта – в своей собственной книге стихов. Он мечтал слыть поэтом, а не бардом. Бардностью он тогда начинал тяготиться.
Был ему отворот-поворот во всех столичных и периферийных журналах. От издательств – еще и покруче. И тут в Ленинграде взошла незаметно и непонятно как "Аврора". Высоцкий выслал подборку стихов – почти все о войне. Горько патриотичны, скупо лиричны, тонально на диво – для неистового барда – умеренны, стихи эти не только не выставляли, а как бы даже скрывали свое скандальное авторство и были актуально приурочены к какой-то годовщине начала или конца войны. Комар носу не подточит. И у обкома не нашлось аргументов, хотя искали и продолжали искать. Цепенели от взрывного авторского имени. Помню эту подборку стихов Высоцкого сначала в гранках, затем в верстке, в таких больших открытых листах. С картинками в духе сурового реализма – с военной тематикой. Поздно вечером Высоцкий с гитарой (обещалась и Марина Влади, но не прельстилась "Авророй") прибыл в редакцию, где его поджидали, помимо "авроровских" сотрудников и гостей, кое-кто и без приглашения, но это было нормально. И два часа с одним перерывом Высоцкий честно отрабатывал – пока не потерял голос – свой единственный шанс стать советским поэтом. Только тогда обком среагировал как надо. Очень неприятно, судя по реакции Высоцкого, когда тебя подбивают у самого финиша. Вскоре и Довлатову предстояло, и еще круче, испытать такое в Таллине.
Когда Довлатов допытывался однажды, отчего его не печатают, я привела идиотский, как теперь понимаю, пример тотальной обструкции, которую ленинградские власти устроили поэме Евгения Евтушенко, отрезав все пути для компромиссного лавирования, к чему поэт был очень склонен. Но Довлатова этот случай глубоко поразил – не редкостной стервозностью питерской цензуры, а готовностью к любым компромиссам и отсутствию всяких творческих притязаний у самого поэта. Каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда перед Сережей, еще питавшим кой-какие иллюзии на этот счет, с резкой четкостью. Вот как было дело.
Весной 1970 года Евтушенко самолично прибыл в "Аврору" с поэмой об Америке. Позднее она была названа с некрофильским душком – "Под кожей статуи Свободы".
Открыто выступив против оккупации Чехословакии, глашатай хрущевских свобод был временно отлучен от печатного слова и даже стал на полгода невыездным, что явилось для поэта-гастролера неописуемой трагедией.
Абсурд зашел так далеко, что Евтушенко не мог напечатать свою антиамериканскую поэму в разгар антиамериканской истерии. Одна надежда была на провинцию. Точнее, на столицу русской провинции – Ленинград: на прогрессивный по неведению молодежный журнал "Аврора".
К поэме прилагались шикарные фотографии: Евтушенко и Роберт Кеннеди с бокалами в руках, поэт и все одиннадцать детей претендента на американский престол, поэт в обнимку со статуей Свободы.
Рукопись немедленно исчезла из редакции. "Там" ее читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. Читали про себя и вслух, с утра и до позднего вечера. Выискивали подвохи, засады, западни и ловушки, теракты и склады с оружием. Читали сразу несколько организаций – ревниво, ревностно и не делясь результатами.
В итоге замечаний "по существу" набралось 31. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный "паркер". Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение.
В кабинете главного редактора поэт быстро просмотрел цензурованную рукопись, завернул шторы, включил свет, попросил бумагу и черный кофе. К шести вечера он встал из-за стола. Тридцать одна правка – вставки, замены и подмены были сделаны.
К следующему вечеру поэма легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной неправленой строки) уже читали "там". К вечеру они внесли 18 "конструктивных предложений" по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все, и даже – наугад – четыре сверх нормы.
Тогда, наконец, обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон, и обмирающая от страха наша редакторша выслушала грозный вердикт: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США.
Довлатов высказался так: у Евтушенко стих не натуральный, а из синтетики.
Сдается мне, что из этого эпизода Довлатов извлек для себя мрачноватый итог: если всесоюзный кумир Евтушенко из кожи лезет ублажить цензуру, то как быть ему, безвестному автору, склонному к прямоговорению, пусть и утепленному юмором, но юмор этот репризен и в упор, как в анекдоте? Получая из редакций абсолютно немотивированные отказы, а только "не подходит" и "не годится", Довлатова соблазняло рационально вычислить признаки своего несоответствия печатным стандартам эпохи. Он не хотел, да и не мог виртуозно, как Евтушенко, халтурить, но был совсем не прочь достойно соответствовать.
Изо всех сил он избегал, пока мог, социального отщепенства, литературного андеграунда, запальчивого нонконформизма. Он даже трогательно пробовал по редакциям настаивать на своих правах – на липовых правах автора-профессионала, каким себя ощущал, – публиковаться в отечестве.
Этот правовой напор в Довлатове исходил, конечно, из его трехлетней работы в государственном секторе, когда он был хоть и малым, но полномочным представителем власти в зоне. И легализация его писательства одновременно утолила бы его ущемленное гражданское чувство.
Никто его не принимал всерьез – как оригинального писателя или даже вообще как писателя. Помню у Битова, у Бродского, у Марамзина, у Ефимова, у Гордина, да у многих такой пренебрежительный на мой вопрос отмах: "А-а, Довлатов" – его воспринимали как легковеса. Наперекор его телесному громадью. Что любопытно: почти все эти, важные для Довлатова, питерские "состоявшиеся" молодые писатели, игнорируя его, вовсе его не читали, вспоминая сейчас только самые ранние его рассказы. А он писательствовал на родине без малого пятнадцать лет. Точно сказано: "Сережа был для них никто" – в смысле известности и пренебрежения им его коллег.
Вот здесь я хочу, ломая хронологию и связность своего же рассказа, встрять и возразить этому самодовольному и спесивому питерскому литературному бомонду, которые нынче все в чинах, все литературные генералы, – вроде бы чего еще им надо, а все едино толкуют о ленинградском литературном неудачнике Довлатове: "несостоявшийся писатель", "ничем не примечательный", "писал какие-то жалкие фельетоны…", и даже – что печатать его тогда было совершенно невозможно, просто смешно…
Как очевидец, опровергну. И начну с очевидностей. Каждый живой писатель растет и изменяется. Не может талантливый автор (ощущающий свой врожденный дар как судьбу) работать пятнадцать кряду лет в литературе и не стать хотя бы крепким профи (в чем ему отказывают бывшие коллеги, нынешние литературные сановники). Довлатов пошел дальше – он добивался мастерства, трудоемко осваивал технику писания, разрабатывал свой, предельного лаконизма-ясности-простоты, стиль, тиранил слова, извлекая из каждого максимальную выразительность, исподволь приобретал навык логичного и точного письма (об изяществе, артистизме, виртуозности он тогда не заботился) – да что там! У "неказистого" писателя Довлатова уже в начале семидесятых был под рукой солидный творческий инструментарий. Он хотел стать мастером, и он им стал – мастером короткой формы.
Я пишу не апологию Довлатову, а для восстановления справедливости, к которой, всячески униженный в своем писательстве, Сережа частенько взывал. О ленинградском писателе Довлатове – его ошибках и достижениях – я еще расскажу в следующих главах. Но здесь застолблю: именно в Ленинграде, непрерывно экспериментируя и неустанно работая, невидимый на страницах журналов и книг Довлатов стал весьма значительным писателем, притом автором оригинальным, особенным, ни на кого не похожим, ибо учился у самого себя. Никому не подражал, не завидовал, ни от кого не брал и не создавал кумиров (литературные кумиры у него водились до опытности). Повторяю, он знал цену своим вещам.