Выручил англичанин, который показал свою подорожную, выписанную на иностранного подданного. Иначе Льву грозил суд и тюремное заключение - с крепостным правом шутки были плохи.
Не зря Лев договаривался с Софьей Андреевной. Беглецов приняли и укрыли в Смалькове. Оставив Ольгу на Бахметевых, Лев уехал в Петербург. Его отец был недоволен выбором сына, но вслух своего недовольства не высказывал. Алексей Жемчужников отнесся к любви брата сочувственно, а Софья Андреевна Миллер пошла на преступление по тогдашним законам и выдала Ольге паспорт как своей крепостной.
Вскоре Ольга, ожидавшая ребенка, поселилась в Петербурге, в квартире, приготовленной к ее приезду Львом Жемчужниковым...
В августе 1856 года в Москве готовились к коронационным торжествам. Стрелки уже пришли походным порядком в старую столицу и расположились лагерем на Ходынском поле. Девять старших офицеров полка были назначены "для принятия балдахинов в день коронования", и в их числе майор Алексей Толстой.
С утра 26 августа по всей Москве зазвонили колокола. Царское шествие к Успенскому собору открыли кавалергарды, соблюдался церемониал, утвержденный еще Петром I. Алексей Толстой был в Успенском соборе, где московский митрополит Филарет венчал и миропомазал Александра II.
Мысли Алексея Толстого были несозвучны торжеству. Они известны из письма, отправленного в тот же день Софье Андреевне.
Он знал, что сегодня его произведут в подполковники и назначат царским флигель-адъютантом. Толстой заранее писал дяде и просил сделать так, чтобы назначение не состоялось. Лев Алексеевич Перовский показал письмо царю, но тот непременно хотел видеть Толстого возле себя.
Перед ним открывался путь к высшим государственным должностям. Но не он ли когда-то говорил:
- Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором. Я делаю исключение только для службы в министерстве народного просвещения, которая, может быть, могла бы мне подойти...
Но его все-таки "облагодетельствовали". Будущность при дворе представлялась ему "тьмой", в которой все должны ходить с закрытыми глазами и заткнутыми ушами. И он ничего не может поделать. Это же грешно - продолжать жизнь в направлении, противном его природе. Нет, он будет добиваться своего, хотя бы в сорок лет начнет с того, с чего надо было начинать в двадцать - жить только творчеством и для творчества.
Одна лишь мысль тешит его - вдруг здесь, в этих высоких сферах, представится случай вывести на свет божий какую-нибудь правду, "идя напролом... пан или пропал". Разумеется, ради пользы надо лавировать и выжидать, но для этого нужна ловкость, особое "дарование", а где ж ему с его прямотой... У него иное дарование, но как решиться "идти прямо к цели". Чем скорее он поймет, как ему быть, тем будет лучше.
"Что я грустен, более чем когда-либо, нечего тебе и говорить!.."
Вот так он жалуется, а тем временем успевает и работать и пожинать плоды некоторых трудов своих последних лет. Московские славянофилы, прочитав в февральской книжке "Современника" стихотворения "В колокол, мирно дремавший..." и "Ходит Спесь, надуваючись...", ликовали. Они увидели в Толстом своего единомышленника, искали с ним встреч.
"Мрачное семилетие" кончилось со смертью Николая I, и только за последующие пять лет возникло 150 новых журналов и газет. Славянофилам принадлежали "Молва" и "Парус".
В N 36 "Молвы" в статье Константина Аксакова "Публика - народ" можно было прочесть:
"Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки; народ черпает жизнь из родного источника. Публика говорит по-французски, народ по-русски. Публика ходит в немецком платье, народ в русском. У публики - парижские моды. У народа свои русские обычаи... Публика спит, народ давно уже встал и работает..."
Газету запретили.
"Парус" закрыли на втором номере, в котором Иван Аксаков защищал свободу слова.
Раньше газет начал выходить и позже них закрылся журнал "Русская беседа". Алексей Хомяков в 1856 году ездил в Петербург хлопотать о разрешении журнала. Он появлялся на приемах у министров в армяке, красной косоворотке и с шапкой-мурмолкой под мышкой.
Издатель журнала Кошелев стремился привлечь к "Русской беседе" Льва Толстого, Тургенева и Алексея Толстого. "Мы все, - писал он А. Н. Попову, - в восторге от стихов графа Толстого. Скажите, как его зовут?.. Стихи его, помещенные в "Современнике", просто чудо. Хомяков, Аксаков их все наизусть знают. Хомяков, прочитавши их, ходуном заходил и говорит: "После Пушкина мы таких стихов не читали..." Нельзя ли его как-нибудь к "Беседе".
Славянофилы считали, что основная черта западной цивилизации - формализм и рассудочность, и видели мессианское назначение православия в обновлении разлагающегося Запада. Славянофилы говорили о гармонии и самобытности в отношениях между царской властью и народом в Московской Руси. И это якобы было нарушено Петром I, который навязал стране язвы абсолютизма и породил бюрократию, ставшую "средостением" между царем и народом. Они хотели освободить народный дух из-под бюрократическо-канцелярского владычества и тем самым сблизить царя с земством. В славянофилах жил страх перед стихийным взрывом, что нашло свое яркое отражение в стихах Константина Аксакова:
Зачем огражденья всегда
Власть ищет лишь в рабстве народа?
Где рабство - там бунт и беда,
Защита от бунта - свобода.
Раб в бунте - ужасней зверей;
На нож он меняет оковы.
Оружье свободных людей -
Свободное слово.
Объективно славянофилы стали в строй либералов, подтачивавших скалу, на которой стояло здание царизма, потому что теории их широкого распространения не получали, а осуществление политических требований вело к усилению пропаганды революционной демократии, пользовавшейся у молодого поколения куда большим успехом.
Толстой сошелся с Хомяковым и Константином Аксаковым.
Его привлекала разнородная ученость Алексея Степановича Хомякова, его сильный ум, но несколько раздражала манера спорить по любому поводу. По словам Герцена, это был "действительно опасный противник: закалившийся бреттер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие богородицу, спал вооруженный". Константин Аксаков был романтик, чистый душой и задорный. Он верил в будущность сельской общины, мира, артели.
Когда Алексей Толстой встретился с ними после войны в доме у Хомякова, порывистый Константин Аксаков бросился ему на шею. Алексей Константинович писал тогда Софье Андреевне, что полюбил Аксакова всем сердцем. А сам хозяин дома, то и дело откидывая падавшие на лоб пряди длинных волос, говорил:
- Ваши стихи такие самородные, в них такое отсутствие всякого подражания, такая сила и правда!..
Аксаков тогда же написал в своем "Обозрении современной литературы", напечатанном в первом номере "Русской беседы" за 1857 год:
"Еще и прежде в прекрасных стихах его (А. К. Толстого. - Д. Ж.) слышна была русская струна и русское сочувствие; но в прошлом году было напечатано несколько его стихотворений, чрезвычайно замечательных. Всего замечательнее по своему, особому какому-то, строю стиха баллада "Волки", а также "Ой, кабы Волга-матушка да вспять побежала" и "Колокол". Хороши и стихи "Дождя отшумевшего капли", в них слышно раздумье о прошлых годах и какою-то искренностью звучат слова:
Не знаю, была ли в то время
Душа непорочна моя, -
Но многому б я не поверил,
Не сделал бы многого я.
Все это прекрасные стихотворения, полные мысли, мысли, которая рвется за пределы стиха, а в наше переходное время только такие стихотворения и могут иметь настоящее живое достоинство. Но особенно хорошо стихотворение, или, лучше, русская песня "Спесь". Она так хороша, что уже кажется не подражанием песне народной, но самою этою народною песнею. Чувствуешь, что вдохновение поэта само облеклось в эту народную форму, которая одела его, как собственная одежда, а не как заемный костюм. Одна эта возможность, чуть ли не впервые явившаяся, есть уже чрезвычайная заслуга; в этой песне уже не слышен автор: ее как будто народ спел. Хотя слишком дерзко отдельному лицу решать дело за народ, но осмеливаемся сказать, что, кажется, сам народ принял бы песню "Спесь" за свою".
Константин Аксаков приводит балладу полностью.
Ходит Спесь, надуваючись,
С боку на бок переваливаясь.
Ростом-то Спесь аршин с четвертью,
Шапка-то на нем во целу сажень,
Пузо-то его все в жемчуге,
Сзади-то у него раззолочено.
А и зашел бы Спесь к отцу, к матери,
Да ворота некрашены!
А и помолился бы Спесь во церкви божией,
Да пол не метен!
Идет Спесь, видит: на небе радуга;
Повернул Спесь во другую сторону:
Не пригоже-де мне нагибатися!
Хомяков во время коронационных торжеств трижды приезжал к Толстому, уверял, что у того "не только русская форма, но и русский ход мысли", и просил стихов для "Русской беседы".
Слова Хомякова, а потом и письма его согревали Толстого в дни обрушившихся вскоре утрат... Он кое в чем соглашался с Хомяковым. Современный Запад с его буржуазной демократией, по его мнению, не мог быть примером для России. Вместе они видели в историческом Западе "страну святых чудес". Но Толстой работал уже давно над "Князем Серебряным" и никак не мог примириться с восторженным восхвалением допетровской Руси.
Уже в первых стихах, опубликованных в "Русской беседе", сатира строилась на неприглядной картинке из излюбленной Хомяковым и Аксаковым эпохи:
У приказных ворот собирался народ
Густо;
Говорит в простоте, что в его животе
Пусто!
"Дурачье! - сказал дьяк, - из вас должен быть всяк
В теле;
Еще в Думе вчера мы с трудом осетра
Съели!"
"Русской беседой" негласно руководил Иван Аксаков, брат Константина и давний знакомец Толстого, читавший некогда свою поэму "Бродяга" прутковскому кружку еще на Васильевском острове.
Толстого уже спрашивали в обществе: "Не вы ли тот, который написал..." Это льстило его самолюбию и заставляло еще упорнее добиваться отставки.
"Помоги мне жить вне мундиров и парадов", - умоляет он Софью Андреевну.
А через несколько дней набрасывает:
Исполнен вечным идеалом,
Я не служить рожден, а петь!
Не дай мне, Феб, быть генералом,
Не дай безвинно поглупеть!О Феб всесильный! на параде
Услышь мой голос свысока:
Не дай постичь мне, бога ради,
Святой поэзии носка!
Он уговаривает дядю Льва Перовского вычеркнуть его из списков регулярного батальона, в который превратился полк стрелков-добровольцев. Никто из крестьян-охотников, переживших одесское несчастье, не остался служить в мирное время. Царь заметил, что имени Толстого нет в списке офицеров, и велел внести...
У светлого Феба, бога лиры, была другая ипостась, которую звали Аполлоном-губителем. Древние греки изображали его грозным стрелком из лука, но одеть в мундир не догадались.
Толстой просто бредит искусством.
"Неужто я себя чувствую больше поэтом и художником с тех пор, как ношу платье антихудожественное и антипоэтическое?"
Толстой вернулся в Петербург железной дорогой. Запах дыма, стук, покачивание вагонов не мешали ему заниматься переводами из Байрона и думать. Софья Андреевна в письмах из Смалькова убеждает его не унывать, а ему хочется к ней, "как на родину". Он верит, что его чувство не позволит ему заразиться общим духом... Разумеется, его не так-то просто заразить, но возле нее он отдыхает душой. Потребность едва ли не каждый день делиться с ней своими мыслями стала привычкой, как и посылать ей на суд каждое стихотворение. "А про стихи все ты ни одного слова не говоришь, - стало быть, они тебе не нравятся?"
Замечания Софьи Андреевны он принимает безропотно и даже гордится, если ему удается предугадать и еще до ее ответа исправить то, что ей не нравится. А посылать есть что. У него неодолимое желание писать. Порой он начинает в день четыре-пять вещей и чем больше пишет, тем больше пишется. Это хорошо, приятно, но пугает легкость, с которой дается ему стихотворство. Одна и та же мысль или картина порождают одновременно три или четыре редакции, и чем больше ему нравится то, что он пишет, тем больше он испытывает желания переделать, переписать по-иному готовое и уже сам "теряет чутье суждения". Вот для чего нужно ему ее "свежее ухо".
Он отделывает стихотворения, написанные в Крыму. Исписав лист бумаги и весь исчеркав его, он берется за новый, переписывает уцелевшие варианты, но, глядишь, и этот так же перемаран, как и первый...
У него такое ощущение, что стихи "витают в воздухе", что некогда они уже существовали в "первобытном мире", как и музыка, скульптура, живопись, а художник лишь ловит в воздухе обрывки извечно существовавших произведений, но неловко, так, что в руках остается лишь изуродованное подобие первобытных вещей, которое надо привести в порядок, дополнить самому, "из своего воображения", но недостаток этого воображения, нерешительность либо неумелость художника приводят к результатам, возмущающим артистический вкус...
"Чтобы не портить и не губить то, что мы хотим внести в наш мир, нужны либо очень зоркий взгляд, либо совершенно полная отрешенность от внешних влияний, великая тишина вокруг нас самих и сосредоточенное внимание, или же любовь, подобная моей, но свободная от скорби и тревог", - пишет он Софье Андреевне и даже пытается изложить свою теорию в стихах, причем непременно гекзаметром:
Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!
Вечно носились они над землею, незримые оку...
Но, призывая художника "быть одиноким и слепым, как Гомер, и глухим, как Бетховен", чтобы постичь тайны искусства, он в конце концов осознает, что без "скорби и тревог" сам он не создал бы ничего. И если теперь он "переполнен поэзией назло мундиру", то лишь потому, что сама жизнь во всех ее проявлениях, любовь, ненависть, возмущение, забота движут его пером. И очень скоро сознание этого прозвучит в стихотворении, посвященном Болеславу Маркевичу.
Ты прав; мой своенравный гений
Слетал лишь изредка ко мне;
Таясь в душевной глубине,
Дремала буря песнопений;
Меня ласкали сон и лень,
Но, цепь житейскую почуя,
Воспрянул я; и, негодуя,
Стихи текут. Так в бурный день,
Прорезав тучи, луч заката
Сугубит блеск своих огней,
И так река, скалами сжата,
Бежит сердитей и звучней!
"Крымские очерки" Толстой отдал Панаеву, и они появились в "Современнике" в следующем же месяце. Казалось бы, пиши и пиши, однако засиживаться за письменным столом Толстому не давали. Это видно из его писем из Гатчины и Царского Села. Куда едет двор, там положено быть и ему. Толстой симпатизирует императрице, и она тоже интересуется его стихами, старается "смотреть и увидеть насколько можно дальше через стену, которая ее окружает", заступается по его просьбе за тех, кому нужна помощь. А о "Колокольчиках" даже изволила выразиться:
- Я не хочу, чтобы цензура искромсала стихотворение!
Толстой делает все, чтобы его считали лишь поэтом, человеком, по его выражению, "антипрактичным", не от мира сего... Но во дворце из него упорно хотят сделать государственного деятеля, перебирают посты, на которые его можно было бы назначить. И даже близкая ему по духу фрейлина Анна Федоровна Тютчева, дочь поэта, поговаривает об этом. Она находит, что у Толстого много общего с ее женихом Иваном Аксаковым, которому, впрочем, из-за его славянофильских воззрений при дворе не доверяют.
Чувствуя неотвратимость назначения на пост, флигель-адъютант Толстой рад был бы попасть в какую-нибудь комиссию по расследованию служебных злоупотреблений, и тут уж он бы не допустил никаких снисхождений даже к высокопоставленным лицам. Он сказал это влиятельной Тютчевой, но случилось то, чего он и представить себе не мог. 25 октября он написал Софье Андреевне:
"Мой друг, пойми все, что заключено в этих словах: настал день, когда я нуждаюсь в тебе, чтобы просто иметь возможность жить. Ты знаешь, сколько уже раз моя жизнь шла не в ту сторону, сейчас ее еще раз повернули самым жестоким, самым мучительным для меня образом..."
Не посоветовавшись с Толстым, не спросив о его издании, Александр II объявил ему, что назначает его делопроизводителем "Секретного комитета о раскольниках".
- Ну какой из меня чиновник, ваше величество! - возразил Толстой. - Я же поэт...
Император смотрел на него с доброй улыбкой и молчал.
- Ваше величество, - продолжал Толстой, - я же человек рассеянный, непрактичный. Я ничего не слышу, кроме стихов. Они гремят у меня в ушах, да и проза меня держит как щупальцами... Ну скажите, могу ли я извлечь гармоничные звуки из того барабана, который вы мне вручаете?
Император снисходительно похлопал его по плечу.
- Послужи, Толстой, послужи, - только и сказал он.
Толстой понимал, что здесь его занятия поэзией не принимают всерьез. Фрейлина Блудова сказала ему по-женски обезоруживающе:
- Я прочла что-то ваше отвратительное в "Современнике". Кажется, "Колокольчики"...
А это была одна из самых удачных его вещей. И он задумывается над причинами своего неуспеха у людей, знающих его лучше других. Да, именно это - люди не могут простить человеку, которого давно знают, что он - поэт. Такое открытие всегда производит впечатление "нахальства, которое требует наказания". И вообще стихи... Эти люди даже думают, что сконфузят его, упоминая о таком малопочтенном занятии. Может быть, потому в Москве у него больше успеха, что там у него меньше лично знакомых...
Он начинает постигать секрет успеха у современников. Публика восхищается тем, на что ей указывает журнальная критика. Либо надо, "чтобы автор был выслан или разжалован...".
Зато со служебным назначением его поздравляли. А он не спал ночей, потерял аппетит, его лихорадило, и руки леденели от одной мысли о предстоящих обязанностях. Он твердо решил для себя - если не сможет остаться честным человеком на этом месте, то уйдет во что бы то ни стало.
Чем больше он вникал в дела "Секретного комитета о раскольниках", тем сильнее чувствовал, что они противны его совести. В чем же дело?