Мои показания - Анатолий Марченко 12 стр.


Иван лежал, не поднимаясь, дня два-три. Потом начал вставать. Через несколько дней его уже выгоняли на прогулку и не разрешали прилечь днем, грозя карцером. Ему объявили постановление, что за членовредительство и за принесение лезвия лишают посылок на четыре месяца. На Ивана было больно смотреть - он ведь так мечтал о посылке. А тут еще строгое питание! Каждый день при раздаче пищи Иван-мордвин стоял у кормушки и канючил:

- Ну добавь хоть крошечку! Хоть пол-ложки плесни еще! - Ни разу ему не добавили ни грамма - и все-таки трижды в день он ныл и плакал у кормушки. Сначала всем нам, и мне в особенности, было жаль его. Потом это стало всех раздражать и злить. Но как его ни ругали сокамерники, Иван продолжал каждый день умолять о добавке. Ему уже не было стыдно, он чувствовал только голод, голод, голод.

Наш сосед Пауэрс

Однажды по тюремному радио прочитали Указ о помиловании американского летчика Пауэрса. Мол, учитывая чистосердечное раскаяние, хорошее поведение, идя навстречу многочисленным пожеланиям родственников… помиловать.

Сразу же в камере начались обсуждения, споры, разговоры. Пауэрс не просидел и четверти срока, и вот его помиловали; а мы сидим от звонка до звонка. Значит, "террорист" Коля Королев, или религиозник Павел Иванович, или возвратившийся беглец Андрей Новожицкий - словом, любой из нас считается страшнее и опаснее, чем капиталистический шпион… Впрочем, тут же возникли более реалистические соображения: наверное, в Америке попался какой-нибудь наш шпион, вот правительство и договорилось обменять их (потом я узнал, что так оно и было: Пауэрса обменяли на нашего Абеля).

Помилование Пауэрса вызвало особенное оживление у нас во Владимирке: все мы знали, что он сидит здесь, в этой тюрьме. Слухами и сведениями тюрьма полнится: их передают разведчики-зэки из хозобслуги, пересказывают друг другу при перетасовке камер. Мы знали, что Пауэрс сидит в камере-двойнике на втором этаже больничного корпуса. Некоторым даже удалось видеть их - его и его сокамерника - на прогулке в прогулочном дворике (с риском заработать карцер за взгляд на заморскую птичку). Рассказывали, что Пауэрс и его сосед ходят во всем своем, а не в тюремном; что лица их чисто выбриты, не то что у нас - раз в десять дней под машинку; что головы, наоборот, не обриты, а с прической. Сосед Пауэрса - то ли эстонец, то ли латыш, словом, прибалт, образованный человек, хорошо говорит по-английски. Еще во время суда над Пауэрсом этого эстонца стали готовить ему в напарники. У него был срок двадцать пять лет, и вот ему пообещали, что если он выполнит определенные требования, то его помилуют и освободят сразу после Пауэрса - Пауэрсу мол, долго сидеть не придется. Ну, конечно, соблазняли. Зато, если он эти требования не выполнит, - сидеть ему во Владимирке всю жизнь до самой смерти. (А между прочим, такие пожизненные заключенные во Владимирке есть. Например, уже больше двадцати лет сидит лесник, который случайно оказался свидетелем расстрела польских офицеров в Катынском лесу.) Что же это были за требования? Во-первых, чтобы эстонец не рассказывал Пауэрсу о действительном положении заключенных в советской тюрьме, а, наоборот, всячески поддерживал его в уверенности, что все политические находятся в таких же условиях, как он и Пауэрс; мало ли что может случайно произойти: мелькнет во время прогулки чья-нибудь изможденная фигура в тюремной робе, завопит кто-нибудь в больнице (вот, как мы слышали) - так чтобы этот эстонец придумывал для американца правдоподобные и убедительные объяснения. Во-вторых, требовалось, чтобы эстонец поменьше рассказывал о жизни, о быте у нас на воле; пусть занимает Пауэрса разговорами о кино, о литературе, о спорте…

Пауэрса и везли-то во Владимир не так, как нас. Ни "воронка", ни вагонзаков он не видал, а прибыл во Владимирскую тюрьму в специальной машине прямо из Москвы.

Так что напрасно, конечно, надеялись наши заключенные, что американский летчик, оказавшись на родине, сможет рассказать там об этом круге ада - настоящей тюремной жизни Пауэрс и не нюхнул.

Между прочим, не все у нас верили, что Пауэрса держат в особых условиях. Я знаю об одном таком "неверующем", Геннадии Р., который до остервенения спорил с сокамерниками, что этого не может быть, что раз есть тюремные правила, так они одни для всех. Над ним, конечно, смеялись. Тогда он дал слово, что сам увидит Пауэрса и докажет всем свою правоту. И вот через несколько дней один из его соседей сообщает надзирателям, что Геннадий проглотил две ложки, свою и его. Дело обычное. В камере обыск и, ясное дело, двух ложек не досчитались. Геннадия тащат в больничный корпус на рентген - как раз через тот коридор, где камера Пауэрса. Геннадий, проходя мимо, кинулся к двери (он заранее разузнал номер камеры), откинул заслонку и прилип к глазку. Пока оторопевший надзиратель опомнился и оттащил его, он успел увидеть, что хотел.

Ну, дальше с Геннадием было все, как положено: его вернули в камеру, а потом упекли в карцер на десять суток - и за то, что заглянул в глазок, и за то, что подстроил путешествие в больницу(на рентгене-то у него ничего не обнаружили). Но пока Геннадий в своей камере ожидал постановления о карцере, он рассказал соседям, что видел в камере Пауэрса. Все так, как говорили: и прическа, и свой вольный костюм, и вид такой, что ясно - не голодает.

Из зэков нашей камеры Пауэрса видел Борис Власов - на прогулке в прогулочном дворике - и тоже подтверждал, что и он и эстонец содержатся по-особому.

Многие завидовали эстонцу - и особым условиям, и тому, что он теперь освободится; если бы не Пауэрс, сидеть бы ему от звонка до звонка, как нам. Но еще больше зэков осуждали его: неужели он, сидя вдвоем с американцем, не мог рассказать ему, как мучаются здесь остальные заключенные?

Завидовали зря. Говорили потом, что эстонца не выпустили, обманули, после освобождения Пауэрса перевели в общую камеру на общие условия и он на другой день покончил с собой. Был и другой слух - что все-таки освободили. И что перевели в другую тюрьму. Не знаю, какой из этих - правда. Верно только одно: этот эстонец исчез, и никто его больше не видел.

Камера бериевцев

Одно время в прогулочном дворике по соседству с нашим гуляла камера бериевцев. Тогда еще дворики были отделены друг от друга старым щелястым забором, и мы хорошо видели бериевцев. Они тоже были на особом положении, не так, как мы: на прогулку ходили в своих добротных пальто, я никогда не видел на них зэковской формы. Помню одного из них: маленького роста, плотный, он важно прохаживался по дворику в теплом пальто и черной папахе. Другой был тоже в папахе и сером гражданском пальто, которое сидело на нем, как шинель. У нас говорили, что это не бериевец, а армейский генерал, по фамилии, кажется, Шренберг.

Камера бериевцев была рядом с нашей, и, идя на прогулку или с прогулки, мы видели ее (пока камера гуляет, двери остаются настежь, чтобы проветрить помещение; а выводили нас или чуть позже, или раньше, чем соседей). Трудно было глазам поверить. Все камеры во Владимирке так похожи друг на друга, что введи зэка в чужую камеру с завязанными глазами, а потом развяжи - и он направится к своему привычному месту, даже не заметив, что попал не туда. Но камера бериевцев казалась нам роскошной жилой комнатой. Постели у них были покрыты теплыми домашними одеялами, на столе лежала красивая скатерть. Им разрешали лежать днем на койках сколько угодно, они получали в неограниченном количестве посылки от родных. Уж не знаю, как их там кормили, ели ли они тюремную баланду; да ведь если были посылки, то они могли жить на одних домашних харчах.

Как их ненавидели, этих наших пятерых соседей!

- Сволочи, педерасты, кровопийцы, на воле жили нашей кровью и здесь живут неплохо, - говорили зэки. Даже был такой слух, что у них с правительством договор, обязательства с каждой стороны: эти чтоб молчали о других, более важных нарушителях "социалистической законности", а за это им создали особые условия в заключении. Говорили, что бериевцы то ли между собой, то ли с кем-то из обслуги судачили:

- Ну что, Лаврентий Павлович? Будто он один, а другие, нынешние, ни при чем? Все решения были общие. Просто нужен был козел отпущения!

Подобные слухи и разговоры в тюрьме, да и на воле, подогревались тем, что всех их, и самого Берию, судили закрытым судом. Чистые и честные дела тайком не делаются. Может, если бы их судили открыто, так потом не одну камеру во Владимирке пришлось бы заселить подлинными государственными преступниками.

И все-таки через некоторое время, уже в 1963 году, в обращении с бериевцами произошла загадочная перемена. У них отобрали одеяла, сняли со стола скатерть, их камера стала больше похожа на все остальные. Посылки тоже сократили, оставили общий порядок: две в год, не более пяти килограммов каждая. Сразу же произошла и перемена в них самих, в их отношениях между собой. Дружественного, спокойного тона как не бывало. Камера бериевцев стала одной из самых скандальных камер в корпусе. Не успели еще эти недавние герои доесть продукты из последней посылки, как передрались друг с другом из-за гнилой тюремной кильки. Кильку обычно давали на всю камеру вместе, в одной миске. Каждый по очереди брал по одной, вот и получалось всем поровну. Бериевцы никак не могли договориться: кто за кем берет, хватали не в очередь, скандалили. Раздатчики стали выдавать кильку в эту камеру каждому отдельно.

В нашей камере в это время сидел один парень, Володя Е. Он как услышит, что раздатчики дают соседям-бериевцам кильку, так начинает громко язвить что-нибудь насчет дружбы и солидарности этих лучших сынов народа. Раза два он попадал за это в карцер, а все-таки не мог удержаться: мол, волки и те не грызут друг друга, а эти из-за гнилой кильки грызутся. Хуже волков.

Прогулка

Заключенных водят на прогулку раз в день. На общем режиме - на час, на строгом - на полчаса. Казалось бы, каждый должен стремиться вырваться из вонючей камеры на воздух, да и пройтись по прогулочному дворику веселее, чем по очереди мерить шагами тесную камеру. И все-таки зимой надзиратели гонят на прогулку насильно, никто не хочет выходить, да приходится поневоле, таков режим. Зимой прогулка - еще один способ мучительства, пытка, особенно для стариков и больных. Врач освобождает только тех, кто уже совсем дошел.

Мороз градусов двадцать-тридцать. На нас поверх бумажных тюремных роб только бушлаты или телогрейки - рваные, чиненые-перечиненные, стираные-перестиранные. Про них зэки говорят: "старше советской власти" или "в этом бушлате уже семерых четвертаков похоронили" ("четвертак" - зэк с двадцатипятилетним сроком). Остатки ваты сбились комками, продувает тебя со всех сторон. На голове ватная ушанка, такая же древняя. Шею закутать нечем, шарфы, у кого были, так же как свитеры, теплое белье, теплые носки, - все отобрали в первый же день. На ногах ботинки на тоненькой, худенькой, прозрачной уже портянке. Рукавицы запрещены. Все мы истощенные, приморенные, своего тепла нет и в помине, уже в камере намерзлись. Топчемся по дворику, руки в рукава, головы опущены - стараешься нос прикрыть хоть плечом от мороза и ветра. Некоторые, кто совсем без сил, как выйдут во дворик, сядут в углу под забором и сидят, скорчившись, весь час замерзают.

Громко разговаривать, петь на прогулке запрещено.

Вернемся с прогулки в камеру - весь день не можем согреться. Да и чем? Кипяток только два раза в день - утром и вечером. В камере такой холод, что, когда чайник приносят, мы его укрываем чьим-нибудь бушлатом и одеялом, чтоб не остыл за двадцать минут, пока принесут завтрак. На ночь, чтобы не совсем замерзнуть, наваливаешь на себя все тряпье, какое есть. Те чехлы, которые выдаются на матрац вместо простынь, никто не использует, как положено. Вместо того чтобы надеть на матрац чехол, кладут на него, а сверху одеяла, бушлат, куртку, брюки и залезают внутрь чехла. А мне даже этого было мало, я им просто накрывался подо всем остальным; все-таки два слоя, а снизу не продует, там тюфяк. И все равно мерз - а ведь мне было двадцать четыре-двадцать пять лет; каково же старикам?

Когда меня только привезли во Владимир, гулять было все-таки веселее. Выводили в старые прогулочные дворики, довольно большие, сразу по три-четыре камеры в один дворик. А за деревянным ветхим забором - другой дворик, там тоже гуляет человек пятнадцать-двадцать. Я тогда познакомился со многими заключенными из других камер. Можно было даже сунуть в соседний дворик сквозь щель в заборе записку кому-нибудь из знакомых зэков - конечно, чтобы надзиратель не увидел. Надзиратель во время прогулки ходит по настилу над двориком, да еще другие следят за нами через глазок. И все-таки, когда нас много, за всеми не уследишь.

Но потом во Владимирке построили новые прогулочные дворики. Каждый величиной с камеру на пятерых, каждый закрывается дверью с глазком, пол бетонный, стены бетонные, заштукатуренные известковой крошкой, чтоб на них нельзя было ничего нацарапать. Словом, та же камера, только без крыши. Выводить стали по одной камере. Зимой в этом каменном мешке просто невыносимо холодно. А летом хоть и уныло, ни листочка не видно, ни травинки, а все-таки солнце сверху светит, и даже надзиратель на настиле не может заслонить его свет, не может преградить дорогу свежим, вольным запахам.

Летом за малейшую провинность лишают прогулки. Зато зимой - никогда не лишают!

Ткач

Я уже не помню, в какой камере произошел этот случай: меня несколько раз переводили из камеры в камеру, как и других зэков. Нас было, как обычно, пятеро: Ричардас Кекитас, Петр Семенович Глыня, Костя Пынтя из Молдавии, старик по фамилии Ткач и я. Ткач был украинец, сидел, как он говорил, лет семнадцать - за участие в национально-освободительном движении. Сначала он, как и все, сидел в Мордовии, потом его перевели во Владимир за невыполнение нормы, за религиозность и еще какие-то подобные грехи. Старик был странный, уже не вполне нормальный - про таких зэки говорят "поехал" и выразительно крутят пальцем у виска. Маленький, с большой лысиной, с продолговатым, изможденным лицом и неправдоподобно громадными ушами, он сидел на своей койке, все время пугливо и настороженно переводя глаза с одного сокамерника на другого. Он всех и всего боялся. Когда кто-нибудь из нас шутил, что уши у Ткача чужие, краденые, старик не вполне понимал шутку и робко, заискивающе улыбался.

Однажды он по секрету от меня спросил Кекитаса, что я за человек, отчего все время молчу (я, действительно, почти не разговаривал). Кекитас хорошо знал меня - мы с ним больше года просидели вместе, кочуя, из камеры в камеру, - знал и мой замкнутый характер, и то, что моя неразговорчивость отчасти объясняется все усиливающейся глухотой. Ткачу он сказал:

- Ты разве не знаешь, он же людоед! Сидит за то, что съел одного деда, вроде тебя. Тут на твоей койке спал один, так он отгрыз ему обе пятки.

Старик сначала не хотел верить.

- А ты обрати внимание, как он смотрит на твои уши, - сказал Кекитас. - Ты бы их поберег, а то ведь съест!

Ткач испугался. Стоило мне сесть на одну с ним скамейку, как он вскакивал и пересаживался. Даже есть стал на койке, а не за столом. Спать он и раньше ложился в шапке - из-за холода; а теперь стал на ночь завязывать уши. Кекитас рассказал мне на прогулке о своей шутке, и я подыграл ему. Как только Ткач пугливо взглядывал на меня, я начинал пристально смотреть на которое-нибудь из его ушей. А однажды, когда он сидел на скамейке, я подошел сзади и ощупал его ухо. Бедняга оглянулся, увидел меня и обомлел. Он закрыл уши ладонями, перебежал к своей койке и долго сидел на ней, не решаясь отнять руки от головы. Вся камера покатывалась со смеху; Кекитас, отсмеявшись, спросил меня:

- Ну, как, Толик, что вкуснее, уши Ткача или пятки Володьки?

Я серьезно ответил:

- Пожалуй, Ткачовы уши вкуснее; если их обжарить, то будут хрустеть на зубах не хуже поросячьих.

Ткач смотрел на меня с ужасом: теперь он вполне уверился, что перед ним людоед.

Надо сказать, что Ткач поверил в выдумку Кекитаса не только от того, что был "чокнутый"; каждый, кто сидел во Владимирке, знал о случаях пострашнее даже людоедства. В одной камере, например, зэки проделали вот что: они раздобыли лезвие, несколько дней копили бумагу. Подготовив все, что надо, они вырезали каждый у себя по куску мяса - кто от живота, кто от ноги. Кровь собрали в одну миску, покидали туда мясо, развели небольшой костер из бумаги и книги и стали все это то ли жарить, то ли варить. Когда надзиратели заметили непорядок и вбежали в камеру, варево еще не было готово и зэки, торопясь и обжигаясь, хватали куски из миски и спешили засунуть их в рот. Даже надзиратели говорили после, что это было страшное зрелище.

Я представляю себе, что в эту историю трудно поверить. Но я сам видел потом некоторых участников страшного пира, разговаривал с ними. Больше всего меня поразило то, что это были вполне нормальные люди. Я не Ткач, и эта история не розыгрыш; я сам видел Юрия Панова из этой камеры - на его теле не было живого места. Кроме этого случая, когда Панов вместе с другими решил полакомиться собственным мясом, он не раз вырезывал куски своего тела и выбрасывал их надзирателям в кормушку; несколько раз вспарывал себе живот и выпускал внутренности; вскрывал вены; объявлял многодневные голодовки; глотал всякую всячину и ему разрезали живот и желудок в больнице. И все-таки он живым выбрался из Владимирки, был на седьмом, а потом на одиннадцатом. Мы рассказали о нем писателю Юлию Даниэлю, когда он оказался на одиннадцатом и подружился с нашей компанией. Юлий сначала не хотел верить, потом стал просить нас, чтобы мы познакомили его с Пановым. Но случилось так, что Юлия свели с Пановым не мы, а начальство - Юлий угодил в карцер. Панов был там тоже, и вот карцер повели в баню… Юлий нам после рассказывал, что чуть в обморок не упал, когда увидел Панова нагишом.

И вместе с тем Юрий Панов - вполне нормальный человек, ничуть не псих; правда, никакой он не политический, хотя и сидит по политической статье.

Мы в нашей компании на одиннадцатом часто обсуждали вопрос, как людям на свободе объяснить все эти истории, в которые и поверить-то трудно. Ну, хорошо, пусть все эти люди ненормальные; тогда как же можно держать их в тюрьме, в трудовом лагере? Даже по закону их следует перевести в психиатрическую лечебницу или отдать под наблюдение родственникам. А если их держат в тюрьме, если все врачи и комиссии признают их нормальными, - каковы же должны быть условия, толкающие на такие дикие поступки? Ведь на воле тот же Панов и не подумал бы резать себя и жарить свое мясо. Вот над чем стоило бы задуматься нашему обществу - да ведь никто об этом ничего не знает…

Но продолжу о Ткаче. Некоторое время он верил, что я людоед, и берег свои уши. Но вот принесли ларек. Всем нам выдали продукты на рубль двадцать пять; всем, кроме Ткача. У него не осталось никого из родных, кто мог бы прислать деньги на ларек: одних угнали или расстреляли немцы, других вывезли куда-то в Сибирь, и они затерялись. Мы впоследствии пытались написать нашим родным, чтобы прислали денег Ткачу, но наши просьбы вычеркивала цензура. Приходилось делиться с несчастным стариком. Пынтя, Кекитас и я брали по две буханки хлеба, немного маргарину, сыру или колбасы. Каждый из нас отрезал по полбуханки Ткачу, так что всем доставалось по полторы буханки. Делились и маргарином, и всем остальным. После первого же ларька Ткач, попив чаю с хлебом и маргарином, сказал:

- Нет, Толик не людоед.

Кекитас попытался продолжить розыгрыш:

Назад Дальше