Вы спрашиваете меня о моем здоровье. Скажу честно, оно никогда не было особенно крепким. Меня периодически мучили сильные боли в желудке и страшные головные боли. Причем состояние моего здоровья будто бы повторяло течение болезни Булгакова. К концу жизни он был почти что сломлен духом и бесконечно одинок. Последнее, боюсь, усугубилось его физическим нездоровьем и теми страданиями, которые снизошли на него как будто бы из ада.
У Булгакова был нелегкий характер. Он любил глубоко и сильно, но благополучия это никому не приносило. Он отчаянно, надрывно любил женщин – как своих жен, так и других избранниц. И это была именно любовь, несмотря на причиненные высоким чувством ею страдания.
Те секреты, которые я собираюсь поведать Вам, открылись мне, как это бывало, случайно, исподволь. Мы дружили со второй женой мастера Любовью Белозерской. (…)
Я думаю, Вы меня понимаете, Мария Степановна. И хотя не могу ответить на все Ваши вопросы, я расскажу Вам то, чего никто не знает, – сокровенные подробности наших с Михаилом Афанасьевичем отношений. Об одном прошу только: хранить молчание.
Да, я знала Булгакова – и как еще знала! Как мало знал он сам себя в то время, когда мы впервые встретились!..
Кажется, была поздняя весна 1934 года, а может быть, 1933 года. Или еще раньше. (Сколько ни напрягала память, не могла точно вспомнить время нашей встречи.)
Помню, только, что приехала с дачи в Москву, сдала чертежную работу. (Работала в то время по договору с Наркоматом путей сообщения.) Дети на даче с сестрой, муж в Луганске на практике. А я побродила по Москве, купила весенние цветы – желтые, кажется, мимозы. Никуда не надо было торопиться. Настроение праздничное. Солнце. На меня снизошло приятное чувство свободы.
Издали увидела, кто-то шел навстречу: не очень большого роста, хорошо одет, даже нарядно. Запомнился добротный костюм серо-песочного цвета, спортивного или охотничьего покроя, краги. Быстро взглянули в глаза друг другу. Разошлись.
Вдруг заметила, что кто-то идет слева, чуть-чуть сзади, молча рассматривая меня.
Я оглянулась: тот самый мужчина, который шел навстречу. Прибавила шагу. Он тоже. Так шли некоторое время. Он что-то спросил про цветы, я не ответила. Я терпеть не могла уличных знакомств. Он несколько раз пытался разговорить меня – я не обращала внимания. Он продолжал говорить. Я не выдержала, наконец, и раздраженно сказала, что он напрасно тратит время – я на тротуарах не знакомлюсь, и шел бы он лучше домой.
У него как-то непроизвольно вырвалось: "Это невозможно, так я вас опять могу потерять!".
Краем глаза я видела, что он почему-то взволнован, как будто знал какой-то важный для меня секрет.
Вдруг он как-то необыкновенно мило попросил меня минуту помедлить, чтобы можно было представиться. Снял головной убор, очень почтительно, своеобразно поклонился, сказал: "Михаил Булгаков".
Фамилия была знакомой, но кто, кто это был?
Я сразу почувствовала, что это хорошо воспитанный, незаурядный человек.
Сейчас я не могу вспомнить, знала ли я тогда "Дни Турбиных" Булгакова. Конечно, об этой постановке говорилось много, разговоры шли повсюду, но в ту пору я этот спектакль еще не видела. Тогда мне и в голову не пришло бы, что этот самый человек – автор "Дней Турбиных".
От своего отца я могла слышать о Булгакове как об одном из приближенных Толстого, да и дальнейший разговор убедил меня, что он, очевидно, работал в архивах Толстого либо писал его биографию.
Много лет спустя мне попала в руки книга секретаря Толстого Валентина Булгакова "Л. Н. Толстой в последний год его жизни" (изд. 1957 г.).
Только тогда я поняла свою ошибку. Ошиблась в том, что спутала Михаила Булгакова с секретарем Толстого.
Во время знакомства с Михаилом Афанасьевичем я была уверена, что это кто-то из окружения Толстого. К тому же и разговор вскоре после знакомства (в первый же день) зашел о Толстом. Должно быть, я слыхала от своего отца (мой отец преподавал литературу), что последние годы жизни Толстой был под влиянием Черткова (отец называл его "злым гением" Толстого). Чертков рекомендовал Валентина Булгакова в секретари Толстому. Значит, и к Валентину Булгакову в нашей семье было настороженное отношение. Повторяю – тогда это было у меня на подсознательном уровне, оставшееся от детских лет впечатление.
При дальнейшем знакомстве и разговоре это чувство настороженности к Михаилу Афанасьевичу прошло, но убеждение, что это кто-то из окружения Толстого, – осталось до конца знакомства.
Это была моя непоправимая, просто ужасная ошибка. Все могло сложиться иначе, знай я, что мой новый знакомый – автор "Дней Турбиных".
Много позднее я часто задавала себе вопрос: разве Михаил Афанасьевич не почувствовал этого? Он, такой внимательный и чуткий к моим словам, разве он не понял, что я его путаю с кем-то? Почему он не разубедил меня, не поправил?
Значит, он был настолько скромен, что не хотел афишировать свою известность как автор "Дней Турбиных".
После первых же фраз говорить стало необыкновенно легко, товарищески просто, как будто мы век знали друг друга, как будто вчера только расстались.
Разговор зашел о книгах. Он очень интересно рассказывал о Льве Толстом, говорил, что где-то в архивах разбирал его письма.
Мне было страшно интересно узнать так много нового о Толстом. Тогда я еще не читала воспоминаний ни Татьяны Андреевны Кузминской, ни Сергея Львовича Толстого, а он так занятно говорил о ней, о семье Берс.
Михаил Афанасьевич говорил о том, что Толстой не пользовался уважением в своей семье, что Софья Андреевна постоянно пилила его за то, что не понимал, что семья большая, детей надо учить, а он тратил много денег на свои благотворительные дела, на постройку деревенских школ, на издание дешевых народных книг. Его дети были почти все на стороне матери, кроме младшей, Александры. Иногда они в открытую подсмеивались над отцом, над его аскетизмом, над его плебейским видом. Михаил Афанасьевич говорил: "Вот как бывает в жизни: человек гениальный, пользующийся уважением и в своей стране, и за ее пределами, часто не был понят в своей семье, не получал от родных и близких ни поддержки, ни участия. Вы только подумайте, как ему должно было быть тяжело и одиноко. Мне его бесконечно жаль!.."
Так мы стали встречаться с Михаилом Афанасьевичем.
Однажды утром он явился, запыхавшись, в наш особняк без предупреждения, взволнованный и озабоченный – такое с ним бывало часто, – и интеллигентно позвонил в дверь.
Муж был в какой-то командировке на Кавказе.
Булгаков был хорошо и аккуратно одет, волосы его были тщательно уложены, безупречен и пробор, а ботинки слепили глянцем.
– Заходите, Михаил Афанасьевич! – сказала ласково я. – Прошу в нашу обитель.
Булгаков стремительно вошел сначала в прихожую, затем в гостиную.
С его появлением в гостиной порядка как не бывало. Булгаков элегантно повесил свой пиджак.
– Все эти издатели, будь они неладны, – проговорил он так, будто мы уже час общались на эту тему. – Жулики, все до единого жулики. Мне нужна ваша помощь. Вот, поглядите, что они наделали.
Светлый, высокий, с длинными ногами, он склонился над столом и принялся разбирать страницы рукописи, которую захватил с собой. Затем он поднял глаза, и взгляд его, прежде устремленный внутрь себя, вдруг остановился на мне. Я стояла с кофейником в руках возле двери, ведущей в кухню. Булгаков замер; затем рука его потянулась к шляпе, которая все еще была у него на затылке. Он снял шляпу и сделал отрывистый и резкий поклон.
– Добрый день, – низко, по-шаляпински проговорил Булгаков, широко распахнув серо-голубые глаза, словно я была Елизавета Вторая, английская королева.
– Мне очень приятно принимать вас у себя, – сказала я.
– Надо же, – был ответ.
Но как он посмотрел на меня! С той же обезоруживающей прямотой. Молчание. Воздух стал вязким и липким. Я поняла, что Булгаков видел только меня. Взгляд его пронзительных серо-голубых глаз смягчился и, точно вода, скользнул по моему телу: по щекам, плечам, груди – и, разбившись брызгами об изгиб живота, выплеснулся на пол, к краям моей юбки.
Комната была тихая и неподвижная, как солнечный блик, который спящим котенком притаился под окном. Не знаю, сколько времени мы так простояли, наверно, несколько секунд, а может быть, и час. Из моей руки выскользнуло блюдце и разбилось о край буфета. Я пробормотала извинения и бросилась собирать осколки, а потом вышла в кухню. Когда через несколько минут я вернулась за остатками посуды, он сидел за столом, просматривал бумаги и громко возмущался неблагородным поведением всех дельцов вообще и издателей в частности. Он больше не смотрел на меня. Я недоумевала: что же произошло несколько минут назад, да и было ли это вообще?
С тех пор я часто видела Булгакова.
Месяца через три после первой встречи с Булгаковым, когда я уже ждала ребенка, мы с моим мужем поженились. Булгаков воспринял известие о нашем браке в штыки. (…) Сейчас я уже не помню, какие мотивы руководили мною в то время. Но я точно знаю, что больше всего на свете я хотела второго ребенка. И для того чтобы исполнить эту мечту, я вышла замуж за будущего генерала МПС. Муж в то время учился в Академии, я помогала ему усвоить немецкий язык, делала за него все чертежи, переписывала курсовой, а потом и дипломный проект, словом, очень нужна была ему (эти-то годы учебы и были как раз самыми дружескими из всех тридцати с лишним лет, прожитых с мужем). Ну, хорошо, рассуждала я, мужей и жен бросают всяких, и хороших, и плохих, но детей жалко. Как они смогли бы жить и расти без отца? А у меня такие хорошие ребята, дочь и сын, которых я не только крепко люблю, но дружу с ними, которым я привыкла уделять массу времени. Что будет с ними?
Значит, я действительно была виновата. Тогда я, без сомнения, любила своего мужа. Он не был особо привлекателен – приземистый, неуклюжий, с коротко подстриженными волосами и характером под стать своему облику. Но он был добр ко мне и нежен… Жизнь складывалась трудно, и с мужем было не просто скучно, а тяжело. Нам с ним совершенно не о чем было говорить. И ведь что интересно, муж ни разу в жизни не похвалил меня, не оценил мою внешность. В первые дни замужества он, правда, как-то мимолетом сказал: "А у тебя и фигура хорошая, с тебя только картину писать". И это единственный раз за треть века нашей совместной жизни. Более того, муж пытался выискивать мои слабые стороны и старался меня дискредитировать насмешками, благо я не умела парировать его колкости, не умела огрызаться. Мне кажется, что муж даже слегка мстил мне за то, что я была лучше его. А когда я стала терять слух, тут уж мне совсем не было почета.
До встречи с Булгаковым я была уверена, что я самая обыкновенная, ничем не примечательная женщина. А по своей скромности, стеснительности в обществе – даже хуже многих. А тут постепенное ухудшение слуха, которое угнетало меня и мешало мне быть находчивой и смелой в компании, поэтому я всегда предпочитала остроумную беседу с глазу на глаз.
И вдруг – явление Булгакова! Он с первых же слов нашего знакомства начал петь дифирамбы моей незаурядной внешности. Ни подруги в школе, ни дома родители или сестры ни разу не говорили мне, что я красивая, просто не принято было трогать эту тему в нашей семье.
Сначала я приняла булгаковские фразы как светские комплименты, отмахивалась от этого. Подтрунивала над ним, что он где-то привык говорить женщинам приятные вещи. А позже мне, конечно, стало нравиться его такое рыцарское обожание. "Ведь сердцу женскому всегда приятна лишняя победа…"
В первый год нашего с мужем брака я виделась с Булгаковым не больше десяти-пятнадцати раз. Тогда, когда моего супруга посылали в длительные командировки по стране.
Иногда Булгаков приносил бутылку прекрасного рейнского вина, букетик цветов или рукопись книги, из которой читал вслух – странным, хриплым голосом, который вдруг становился то мягким, как масло, то резким и пронзительным, словно крик лесной птицы.
Приходя к нам, Булгаков обычно не удостаивал меня вниманием, лишь холодно окидывал взглядом с головы до ног. Но ближе к концу, когда он проводил целые ночи, он вдруг странным образом менялся. Он часами говорил со мной, как с преданным и верным другом. Он рассказывал о своем детстве в Киеве, об отце и о дедушке, чьи портреты хранил всю жизнь, о матери, которую нежно любил. Как сладки были отрывки из домашних преданий: "Жизнь Булгаковы вели патриархальную. Квартира была удобная, мебель добротная, уют придавал свет желтых абажуров. Кухня была русская. Летом вся семья уезжала в "Бучу", свое поместье. Там варилось летом варенье, осенью собирались и сушились грибы, весной любовались половодьем "своей" реки. Крестьянские дети звали их "барчуками" и участвовали в их играх – в бабки и т. д…. Вся семья была музыкальной и любили петь. Впрочем, поместье было обыкновенной дачей, а "барчуки" бегали босиком.
Однажды вечером Булгаков особенно разоткровенничался. Он рассказал мне о женщине, которую когда-то любил, по его словам, сильнее всех на свете. Потеря женщины означала для него утрату всякой надежды.
– Тогда я понял, – говорил он, – что Господь создал меня не для семейных уз, что жизнь моя принадлежит не мне, но моей литературе, а все мои желания – не более чем прах. Так было всегда: я терял любимую женщину именно в тот момент, когда любил ее всего сильнее.
Тронутая его откровенностью и одиночеством, я опустилась перед ним на колени, взяла его голову в ладони и нежно привлекла к себе, пытаясь утешить его. Мы оба были измучены ночными бдениями, и меня охватила жалость к этому человеку. Булгаков без единого слова прижался головой к моей груди, с исступлением обхватив меня за плечи, – так человек, лишенный всякой надежды, хватается за любую опору.
Он заговорил о своих горестях. Он поведал мне о том, что замыслил новые, грандиозные произведения, каких еще не писал никто; говорил об одиночестве, о том, что не доверяет прислуге, что они вечно обкрадывают его, что никому нельзя верить. Он говорил и о будущем, о своих мечтах, о стремлении пробудить людей ото сна, тронуть их души. И все сильнее приникал ко мне.
Он прижимался так сильно, что у меня перехватывало дыхание. (…) Я увидела, что лампа под желтым абажуром погасла. Но пламя внутри меня разгоралось все жарче. Я не думаю, что Булгаков это почувствовал. В тот момент он вряд ли что-то ощущал, только тоску по человеческому теплу, только внезапное, краткое освобождение от усталости и бремени долга. Думаю, он даже не понимал, кто я. Для него я была – тепло, жизнь, женщина, место, где можно преклонить голову. Он обнимал меня, не сознавая, что делает.
– Я хочу лечь с тобой, – сказал он… и добавил: – Я не прикоснусь к тебе. Не обижу тебя. Мне нужно быть с тобой рядом. Позволь мне лечь с тобой.
Комната была напоена хмелем… (…)
И он взял меня – словно во сне, не осознавая, что делает. Никогда в моей жизни не случалось ничего подобного. Я тоже не понимала, что с нами происходит. …Это походило на некий тайный обряд, который можно совершать только вдвоем, только в тишине и только ночью.
Так я стала принадлежать ему. Булгаков тронул все мое существо так, как никакой другой мужчина за всю мою жизнь. Его боль была непереносима для меня. Я молила Бога, чтобы Он отдал ее мне, чтобы Булгаков больше не нес этот крест в одиночку.
Когда все окончилось, Булгаков пил вино, принесенное им. Я говорю "предали", Мария Степановна, ибо условности требовали, чтобы я называла это именно так, но не чувствую вины.
Я знала многих мужчин, моя Мария Степановна. Они были для меня целебным бальзамом. Я жаждала их силы, я пила ее, как Булгаков пил свое вино, как некоторые мужчины упиваются политикой, а женщины – богатством. (…) С Булгаковым я ощутила свое женское начало с такой силой, что у меня нет слов это описать.
В те последние дни мы были вместе, Булгаков и я, плоть к плоти, душа к душе. Я думаю, именно ужас неотвратимого ухода, пустота в моем сердце, которую необходимо было заполнить любовью, и бесконечная боль Булгакова, готовая в любой момент выплеснуться на поверхность, все это открыло нам дверь в иной мир. Мы двое, он и я, жили во вселенной, лежащей за пределами пространства и времени, добра и зла, здравого смысла и справедливости. Желание, жившее в нас, стало котлом, под которым пылал Божественный огонь. Я произношу эти слова без тени сомнения, не боясь обвинений в богохульстве. Ибо огонь, разгоравшийся от нашего сближения, от слияния наших тел, голосов, взглядов, был все же нездешним огнем. Он не имел никакого отношения ни к Булгакову, ни ко мне – ни как к мужчине и женщине, ни как к друзьям, врагам или любовникам. Все происходило так, словно наша встреча и породила эту новую вселенную, этот мир, охваченный всепожирающим пожаром любви. И это понимала не только я, но и он. Я читала это в его глазах. Стоило ему появиться в дверях, стоило его руке коснуться моей, как тут же силы покидали меня. …Я каждый день клялась себе, что больше ничего не будет – ни прикосновений, ни слияний, ни огня. Но Булгаков возникал на пороге, и я цепенела, и остатки воли покидали меня. Я принадлежала ему, и любила его, и продолжала бы любить, даже если бы это означало вечное проклятье и адские муки нам обоим и даже если бы – и сейчас, спустя столько лет, я произношу эти слова с содроганием – эта любовь ускорила бы мой развод с мужем.
Вот что хотела поведать Вам, Мария Степановна, долгими ночами много лет назад. (…)
Страсть к творчеству наполняет душу, требуя в жертву честь, добродетель, уверенность в себе…
Булгаков был красив своей русской красотой. Небольшая, словно точеная голова, прямая, как у джентльмена, спина, тонкая светлая кожа. (…) Не такова ли страсть к литературе Булгакова, как и Волошина к поэзии и живописи?
Все поры его бархатной кожи дышали очарованием, моя Марина Степановна, и мне казалось, что через каждую из них я могу проникнуть в его мир. Его ласки не могли утолить мой голод; я была ненасытна. Тело его было прекрасно, оно стало моим тотемом, моим кумиром. Стоило ему прикоснуться ко мне, и ни он, ни я часами не могли разомкнуть объятий, так крепки были узы, связывавшие наши сердца и тела.