И та, другая, мелькнувшая в носилках на дороге, сверкнувшая черными глазами, на миг показавшая белую руку, снилась ему ночью. И плясунья с черными косами, перегибавшаяся под томительный звук дудки, под сухое постукивание бубна, под звяканье колокольчиков… Говорили, что святая вода и чтение Евангелия от Иоанна обращают греховные видения в бегство, но это помогало не всегда. Кому расскажешь об этом и что услышишь в ответ! Услышишь о славных братьях минувших лет, которые, когда их томила плоть, причиняли себе страшную боль, чтобы заглушить ею соблазн, или трижды и три раза трижды входили в ледяную воду, чтобы преодолеть искушение. Некий брат, томимый такими видениями, бросался на колокольню, бил в колокол. Разбуженная братия устремлялась в церковь молиться, чтобы отогнать бесовское искушение от того, кто так слаб в борьбе с ним. "Можно представить себе, как они его ругали!" - подумал Джованни, рассмеялся и испуганно прикрыл рот рукой. И сама мысль, и смех были грешны. Сколько уже людей вели до него в монастырских стенах тяжкую эту борьбу, скольких она погубила!
Царь небесный создал свет и отделил его от тьмы, сотворил твердь земную, зелень, траву, деревья плодовитые, светила на тверди небесной, птиц, рыб, скотов, зверей и, наконец, человека - по образу своему и подобию. Но зачем создал он соблазны на пагубу человеку? Иногда ему казалось, что если бы он трудился так тяжело и с утра до ночи, как трудятся все в родном селенье, грешные мысли не столь сильно одолевали бы его. Хотя послушникам приходилось рано вставать, отстаивать долгие службы, долго сидеть на уроках, прислуживать монахам, подметать коридоры обители, настоящего труда они не знали. Некогда уставы предписывали и братии и послушникам тяжкий труд в поле, в саду, в мастерских, но это ушло в прошлое. Монастырскую землю пахали работники. Угодья обители были невелики. Большую часть припасов она получала от окрестных крестьян: привозить в монастырь муку, чечевицу, вино, бобы, рыбу, виноград и прочие земные плоды было их повинностью. Когда на заднем дворе монастыря появлялись крестьянские повозки на высоких колесах, вытесанных из дуба железной твердости, когда двор заполняли загорелые до черноты, бедно одетые люди с каменно-твердыми руками, пахнущие солнцем и потом, Джованни тянуло к ним. Они были похожи на людей из родного Стиньяно.
Однажды, когда крестьяне привезли в обитель припасы и отдыхали на дворе, ожидая, пока инок, ведавший кладовой, пересчитает привезенное и отпустит их, один из парней, не думая о святости места, где находится, запел песню бедняка, брошенного в темницу.
- Так камень падает на морское дно, - пел певец. - О темница, как глубоко ты под землей! Такими бывают только могилы, но я жив, почему же я в могиле? Что творится на свете? Что с моими друзьями? Живы они или умерли? Мне никто не говорит этого! Всюду свежий воздух. Им дышат все. И все свободны. Как прекрасна свобода! Как же я потерял ее? Меня заточили в подземелье, заперта моя тюрьма, но открыты суды, чтобы снова судить меня! И мои друзья меня предали. Одни хотят, чтобы я вечно оставался в тюрьме, а другие и вовсе желают, чтобы я умер… Почему?
Певец пел негромко, уныло. Остальные молча слушали. Джованни чувствовал, как каждое слово песни западает ему в душу. Нет, обитель не похожа на тюрьму. Но почему так волнует его эта песня? Он запомнит ее. А если не запомнит, то напишет заново: она станет еще печальней и еще прекрасней.
На дворе появился отец-эконом. Пение прекратилось. Получив вместо платы благословение, крестьяне потянулись восвояси. На вытоптанном дворе остались клочья сена, которые выдул ветер. И снова тихо в обители. Лишь негромкие голоса, да пение в церкви, да тяжелые удары колокола. Джованни показалось, что было бы счастьем попроситься на такую повозку, уехать из этих стен, из этого ухоженного сада, от этой тишины. Да что уехать! Уйти! Домой. Туда, где отец колет острым ножом твердую дощечку, чтобы наделать из нее гвоздей, варит вар, сучит щетину, вощит дратву. Где мать озабоченно хозяйничает около очага, сложенного во дворе. Где растут брат и сестра. Туда, где можно говорить во весь голос, ходить, не опуская глаз в землю, бродить по округе и никто не спросит тебя, где был. Туда, где можно снова встретить рыжеволосую соседку. Однажды он долго смотрел на нее через живую изгородь, она заметила его и не рассердилась. Как прекрасна свобода! "Почему же я потерял ее?" - вспомнилась песня, только что слышанная.
Но где взять дома книги? Как утолить дома жажду знаний? Ради нее он готов претерпеть все. Нет в его душе страсти сильнее, чем эта. Среди многих мудрых слов, сказанных наставником, который привел его в обитель, надеясь, что он, Джованни, со временем станет гордостью славного ордена доминиканцев, ему особенно сильно запали в душу не вполне понятые им, томящие его, как тайна, прекрасные слова: "Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием". Так учил проповедник Екклесиаст. Его очи еще мало видели, его уши еще мало слышали, но сколько бы ни увидел он, сколько бы ни услышал он, ему все будет мало! Он взыскует истины, и голод, живущий в его душе, неутолим.
Глава VIII
На протяжении года послушнику Джованни трижды прочитали монастырский устав и бессчетно повторяли: подняться к нему можно только по ступеням смирения. И каждый раз он отвечал, что хочет войти в лоно святой обители смиреннейшим ее братом. Ему снова и снова напоминали, что, приняв сие решение, он лишается права в будущем отказаться от монашества под угрозой вечного осуждения. Обычай требовал, чтобы он за время, предшествующее пострижению, много раз оставлял на короткое время обитель и стучался потом в ее стены. Прошел он и через это. Для него привычными стали рассуждения: "Мир - тлен, и все блага его - тлен, и вся жизнь - тлен!", но порой, когда он слышал или произносил эти слова, перед ним возникали горы вокруг Стило весной, когда на склонах цветут миндаль и дикие олеандры. Да, цветы отцветут! Но новой весной все возродится! А здесь поучают: "Разве можно назвать земную жизнь, которая вся - лишь ожидание смерти, жизнью? Она - жалкое прозябание. Живет лишь тот, кто упивается светом истины в стенах святой обители, вкушает радость слияния с богом, готовится к жизни вечной и уверен, что обретет ее".
Джованни слушал, повторял, затверживал. Но как судить ему о земной жизни, как отвергать ее, он ведь еще не жил?
В ночь накануне посвящения Джованни не спал. Терзался. Он так молод, так мало прожил за стенами обители, так мало земных радостей изведал. И завтра от всего отречься? Отречься, не имея возможности потом ничего изменить. Отречься навсегда. На-все-гда, какое тяжелое слово! Ему представлялись сверстники, избравшие другой путь. Почему он здесь? Верно ли он поступил? Был бы рядом наставник, который направил его на эту стезю, выговориться бы… Но того нет. "Сегодня я в Гефсиманском саду", - подумал Джованни и ужаснулся дерзости этого уподобления. Но память подсказывала строки Евангелия об Иисусе, который, зная о том, что его ждет, пришел на место, называемое Гефсиманией, сказал ученикам: "Душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мною". Потом отошел в сторону, упал на землю, начал молиться и плакать: "Отче Мой! Если возможно, да минует Меня чаша сия".
Да минует меня чаша сия! - так мог бы воскликнуть и Джованни, которому наутро предстоит распрощаться со своим именем, со своим прошлым, со своими близкими. Его не ждет смерть, как того, кто, плача и томясь, молился в Гефсиманском саду, его ждет всего лишь умерщвление плоти, всего лишь подчинение суровым заветам. Его ждет жизнь не человеческая, но иноческая. Да минует меня чаша сия!
Джованни уснул с трудом. Его разбудил громкий, торжественный благовест колоколов.
Пострижение в монахи нового брата - событие!
В назначенный час Джованни предстал перед братией в благоухающей ладаном церкви. На полу были разбросаны розовые лепестки. Прозвучало торжественное оглашение: "Обитель готовится восприять в свои стены нового брата!" В ответ Джованни смиренно произнес:
- Я прошу принять меня в лоно вашей святой обители и позволить мне стать ее иноком и слушать каждый день животворящее слово божественного откровения.
Настоятель сурово напомнил, сколь тяжки обязанности, кои возлагает на себя тот, кто выразил желание принять иноческий чин.
Джованни помедлил, это последняя возможность отказаться от пугающей его судьбы, но затем подтвердил свою решимость стать монахом. Мысль о науках, которые он надеялся постичь в монашестве, поддерживала его слабеющую волю. Джованни торжественно поклялся перед братией, богом и всеми святыми, что навсегда отказывается от прежней жизни, будет во всем послушен старшим. Под угрозой вечного осуждения. Произнеся клятву, он назвал имена всех святых, реликвии которых хранились в обители, потом написал собственноручно расписку, заверяя ею свою решимость, и все монахи трижды воскликнули: "Слава Господу!" Посвящаемый обошел церковь по кругу, становясь перед каждым из братьев на колени и прося смиренно помолиться о нем. Настоятель велел подать ножницы. Джованни, стоя на коленях, протянул их настоятелю, поцеловав его руку. Настоятель оттолкнул ножницы. Это повторилось трижды: так проверялась твердость духа постригаемого. Лишь в последний раз настоятель принял ножницы и выстриг в густых волосах Джованни кружок - тонзуру. Для инока той ступени, которым становился он, тонзура была маленькой - величиной с гостию. Выстриженный кружок напоминал о временах, когда кающиеся грешники стригли головы наголо. Монах надел на нового собрата монашеское платье - длинную тунику с капюшоном-куколем, пояс и наплечник, покрывающий плечи и грудь и ниспадающий до колен. Кожаный пояс - знак умерщвления плоти. Тесная туника, облегающая тело, знак, что все члены монаха отныне мертвы для мира. Хор пел длинную печальную молитву. Один из братьев унес в кладовую прежнюю одежду посвященного. Он ее больше никогда не наденет, никогда не увидит.
Настоятель провозгласил, что новый инок нарекается именем Томмазо. Прозвучали слова торжественной молитвы: "Veni, creator spiritus!" - "Приди, дух животворящий!" Свершилось!
Глава IX
Трудны были первые дни молодого монаха, непривычно облачение. Он не сразу стал откликаться на новое имя - Томмазо. Когда в первый день после пострига шел по двору и крестьянин, который привез в монастырь муку, подошел к нему под благословение, Джованни - нет, уже не Джованни, а брат Томмазо - растерялся. С трудом проговорил полагающуюся формулу.
Пострижение отделило его от вчерашних товарищей, но не сделало своим среди монахов. Мешала разница лет. Мешала его порывистость. Хоть и сковывали ее монашеское одеяние и предписанная неторопливость движений, его характер, горячий, нетерпеливый, прорывался резким жестом, стремительным движением, страстным восклицанием. Едва такое случалось, он ловил на себе укоризненный взгляд кого-нибудь из братии. Если свидетелем вспышки оказывался один из начальствующих, Томмазо выслушивал поучение, а иногда и наказание принимал.
Монахи много времени проводили вместе в церкви, в трапезной, встречались в коридорах, переходах, во дворе, однако были разобщены. Общая беседа не возникала никогда, разговор двоих-троих был редкостью. В чем причина? Может быть, в различии мирских судеб этих людей. Здесь не принято расспрашивать о жизни в миру. Считалось, что каждый истребил прошлое в себе, похоронил. Но все-таки монаха родом из деревни, когда в монастыре появляются крестьяне, тянет к ним - расспросить об урожае, погладить лошадь, пощупать зерно. У него в речи нет-нет да проглянет деревенский говор. Его сразу отличишь от некогда богатого, обласканного судьбой дворянина, принявшего постриг после несчастья, разорившего его дом. Одинаково их одеяние, общим правилам покорствуют они, но это - разные люди.
Разными делали иноков их обязанности. Монах, ведавший библиотекой, не похож на того, кто распоряжается приготовлением крепкой настойки на сорока горных травах. Собирать их полагалось в тот день и тот рассветный час, когда в них начинается движение соков. При изготовлении настойки учитывалось положение небесных светил. Почтенный инок, занимавшийся этим делом, был немного алхимиком, немного астрологом, но сие не считалось греховным. Все свои действия брат-дистиллятор сопровождал молитвами. На бутылках было изображение святого покровителя обители, на сургуче, которым заливалась пробка, выдавливалась монастырская печать. Чего больше! У бенедиктинцев свои настойки, у картезианцев - свои. Почему и доминиканцам не иметь своих?
Совершалось сие в отдельном домике в саду. Томмазо влекла туда его любознательность. Хотелось поглядеть на небесный календарь, с которым сверяется приготовитель настойки. На календаре обозначено положение светил в их небесных домах и в соответствии со знаками Зодиака. Хотелось спросить, почему одни травы набирают целебную силу в полнолуние, а другие, напротив, когда небо безлунно?
Ему было о чем расспросить и брата-пасечника. Загадка пчел издавна занимала Томмазо. Признать, что у них есть разум, подобный человеческому, грешно. Не признав, как объяснить столь разумное устройство их жизни? Людям есть чему у них поучиться!
Вопросы обступают его со всех сторон. И чудо улья, и чудо ночного неба, и отпечаток то ли листа, то ли животного на гладкой гальке, и сверкание молнии, и грохотание громов - все порождает у него поток мыслей. Заставляет сочинять стихи. С тех пор как у него своя келья и есть время, когда он предоставлен самому себе - оно предназначено для молитв и размышлений, Томмазо может писать стихи. Не писать - записывать. Потому что стихи приходят ему в голову неожиданно. Во время прогулок по монастырскому саду. Во время долгого стояния на молитве (великий грех!). Вечером, когда он засыпает. Иногда во сне. Вначале начинают звучать слова, странно связанные некоей музыкой. Обрывочные, неясные, они влекут за собой другие, подчиняя их той же музыке. Он уже знал - она зовется ритмом и следует правилам, о которых можно прочитать в книгах. Но он еще не ведал этих правил, а ритм уже пел в нем. В конце строки вспыхивала рифма, сплавляя эту строку с другой. Хотелось повторять строки на разные лады, менять местами, переделывать, дополнять новыми или вовсе придумывать другие. Он записывал стихотворение только тогда, когда оно целиком складывалось в нем. Где? В сердце, в уме, в душе? Он не знал, где обитает в человеке поэзия. Но он уже чувствовал, что не может жить без нее. Стихи, еще не занесенные на бумагу, покорны, как незатвердевшая, необожженная глина. Их можно все время лепить по-новому.
Когда Томмазо с отрешенным видом беззвучно шевелил губами, братия думала - молится. Он же сочинял стихи. По-итальянски и по-латыни. Различие и сходство двух языков было тоже одной из тайн, которые влекли и мучили его. Способность мысли выражаться на двух языках, оставаясь той же, но обретать разную окраску, волновала его воображение. Но и итальянский не един. И калабрийцы, и флорентийцы, и генуэзцы - все считаются итальянцами, и язык у них - итальянский. А как по-разному говорят!
Стихов своих он никому не показывал и не читал. Да и кому? Впрочем, даже своему первому наставнику Томмазо не смог бы прочитать всего написанного. Есть у молодого инока такие стихи, которые он записывает нарочно самым неразборчивым почерком и сокращая слова. В стихах этих - тоска по любви, по женской ласке. В них гудит и звенит кровь, в них неровно, тяжело, глухо бьется сердце. Греховные стихи, Томмазо знает это, но не может не писать их, как не может победить своего любовного томления. Его влекут все тайны мира, среди них и тайна любви.
Глава X
С тех пор как он принял постриг, многое изменилось в его жизни. Уже не нужно высиживать на занятиях в монастырской школе, где ему давно нечему учиться. Обязательные службы полагалось отстоять, на общих трапезах присутствовать, но остальное время он проводил в своей келье или в тенистом саду. И это благо. Он открыл для себя книгу, которая надолго заняла все его мысли. Ее, поколебавшись, дал ему монастырский библиотекарь. Она называлась "Божественная комедия" и содержала огромную поэму, сочиненную два века назад неким Данте Алигьери.
Библиотекарь пояснил, что "Божественной" назвали поэму восхищенные потомки. Конечно, грешно создание человеческого ума называть божественным, но не озари ум и душу Данте свет божественной мудрости, он не смог бы написать своей поэмы.
- Ради всех святых, обращайся с книгой бережно, - закончил библиотекарь. - Не закапай страниц ни маслом из светильника, ни свежим воском. Не клади книгу на траву, чтобы не зазеленить страниц. Не загибай углов. Не пиши на полях. Я не дорожу непрошеными маргиналиями!
Томмазо долго не мог вчитаться. Строки показались ему чересчур размеренными, слог тяжеловесным, смысл темным.
Прошло несколько дней. Ранним вечером между двумя утомительными службами он вышел в сад. Было душно. На небе собирались тяжелые облака. Над землей тревожно носились ласточки. Все предвещало грозу. Сердце билось с перебоями. Он наудачу раскрыл том Данте. И прочитал:
Я увожу к отверженным селеньям,
Я увожу сквозь вековечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям.
Был правдою мой зодчий вдохновлен:
Я высшей силой, полнотой всезнанья
И первою любовью сотворен.
Древней меня лишь вечные созданья,
И с вечностью пребуду наравне.
Входящие, оставьте упованья.
У него от волнения пересохло во рту. Руки стали ледяными. Слепец! Как мог он так постыдно заблуждаться! Какие стихи! Сердце теснил восторг. Но порой его охватывал жар стыда - он не понимал смысла некоторых строк.