Портреты современников - Маковский Сергей Константинович 13 стр.


Сам Достоевский всю жизнь терзался на грани святости и бесовщины. Может быть, это больше всего и притягивает к нему. Никто не проникал глубже в поисках Бога природу добра и зла и не колебался мучительнее между обетованным раем и дьявольской преисподней. Богоискательство Толстого такое же русское, как и богоборчество Достоевского. Но Толстой душою своей куда ближе к земле и гораздо грубее умственно. И всё-таки вера Толстого не менее подлинна от этого, и не менее выстрадано им право ссылаться на Христа. Конечно, экзальтированная гордыня гениального писателя, решившего начать историю христианства сначала, - дилетантские толкования Евангелий, - сродни позитивной критике XIX века: Ренану, Фейербаху. Но "неверие" Толстого религиозно по существу, и до чего показательна для русского богоискательства именно эта религиозность, непримиренная с учением церкви! Толстой, потеряв "детскую веру", спасся от смерти, когда внезапно предстала перед ним, как откровение, евангельская правда о спасении человека любовью, приобщающей смертную личность бессмертию всего человечества. Вот сущность толстовской веры: иного и не мыслил Христос по Толстому, и потому доводивший всегда свою мысль до конца Толстой увидел в церкви препятствие на пути к истине и сделался борцом против церкви.

Александр Добролюбов таким борцом не сделался. Убедительно свидетельствует об этом изданный в 1905 г. "Скорпионом" упомянутый сборник - "Из книги невидимой" (с ударением на последнем и). Остановимся еще на этой замечательной книжке.

Начинается она таким "Предупреждением к образованным людям". "Я человек, воспитанный в так называемом образованном обществе, но Бог поставил меня на другую дорогу. Несколько лет я провел в уединении и в духовной пустыне, в искании и труде и молчании среди молчаливого трудящегося народа. Детскими, может быть, для многих смешными шагами я вступил на путь веры и дела, на искренний путь мой. Живя среди всеми презираемых людей, я услышал их простой глубокий язык и увидел, что он может высказать всё так же и лучше, чем сухие слова образованных… Прежде я знал много языков, но не знал одного - истинно-сердечного… Соединение, соединение - вот слово, которое я нашел в народе. Вместо разделения соединение всего, вместо сухого рассудка всеобъемлющее духовное устремление, вместо изучения частей, вместо рабства отдельных частных наук - вера, всё творящая, дающая место свое изучению видимого мира и делу и телесным трудам, но главное - соединение и вера".

На пути этой веры Александр Добролюбов, повторяю, отошел от Толстого, преодолев рассудочный критицизм учителя сердечным наитием, восторгом любви к Богу Живому и ко всему сущему. Толстой, в поисках смысла жизни возлюбив Христа, отверг церковь, священную иерархию, таинства, религиозную символику. Добролюбов тоже отступил от церковного культа, но стал мистиком, утверждающим чудо всемирного преображения. Он говорит: "Вот часть пророческая - пророчество нового завета, пророчество об окончательном преображении вселенной"… "Разве невидимый огонь не сильней видимого? разве не наш дух в грехопадении устроил весь заблужденный путь мира? Разве не сгорит от огня любви этот мир смерти? и смерти не будет уже".

Александр Добролюбов обрел веру преображающую, огненную. Тут он горячо спорит с Толстым и его последователями. "Вы и Толстой, - говорит он, - запрещаете много исследовать о невидимом мире, о конце мира, о всех тайнах. Вы хотели освободиться от современного неверующего общества, от яда неверующего образования, но вы не освободились. Это возвращается в вас закваска материалистов, закваска грубо положительной науки. Я слышал от тебя, брат Лев, древнее правило мертвых школ: нужно размышлять с наименьшей затратой сил, довольно знать, что есть Бог. Но тогда не откинуть ли и всю веру, не довольно ли и без Бога только любить людей? Нет, братья! не жалейте сил на вечной дороге".

Об отношении Л. Толстого к Добролюбову красноречиво говорит упоминание о нем великого писателя в письме к дочери Татьяне Сухотиной по мужу. Когда из Ясной Поляны Толстой решил "уйти", окончательно порвав с семьей, потянуло его на Волгу, в одну из братских "колоний" Добролюбова, по дороге намеревался он навестить сестру свою, монахиню, в Оптиной Пустыне. Об этом намерении Л. Толстой, в своем предсмертном письме, и сообщает любимой дочери. Факт, несомненно, чрезвычайно существенный для биографии Толстого, - можно только удивляться, что критика не обратила на него должного внимания. Толстой, уходящий перед смертью в Добролюбовский поселок на Волге, уже не тот Толстой, что покорствовал Черткову! Мистическое сектантство Добролюбова - иного порядка.

"Из книги невидимой" - исповедь мистического богопознания. Автор на протяжении двухсот страниц находит, обращаясь к Богу, слова поистине озаряющие. Никогда не кажутся эти слова придуманными. Добролюбов одержим чувством Бога, захлебывается от вездесущей близости Его: "И я воскликнул: "Живому, Живому, Живущему в века веков, Безначальному, Бесконечному, Невидимейшему, Единому отдаю, отдаю жизнь мою. Я не Ты, мой дух не Твой дух, Твой дух не мой, но я подобен Тебе, Отец".

Та же одержимость в стихах, похожих на псалмы (из отдела "Ты победил, Галилеянин!"):

Господи, где сила Твоя и весна Твоя?
Где на земле обитает торжество Твое?
Возврати меня, Жизнь моя, в сердце Твое,
Возврати мне сердце дней древних,
Возврати мне веру и душу мою,
Напиши меня на руке Твоей,
Напиши стены мои на руке Твоей,
Стены мои всегда у очей Твоих!
Помяни дни Твои торжественные, непобедимые,
Когда рука Твоя вела меня и в мраке!
Братья, воскликните к Богу голосом радования!
Я повстречал Его на пути моем.
Сзади приблизился Он ко мне,
Невидимо прикоснулся Он ко мне,
Поразил меня на земле Своей,
Наступил на меня, победил меня,
Боролся со мной с великим одолением,
Назвал меня "богоборец мой"
И в сумерках утра благословил меня…
…Сочетался со мной браком таинственным.
В море морей втекли реки мои
И видал я в струях имена его,
Нет конца именам Его.
Отец мой и Сын мой, возлюбленный мой,
Старший брат мой, невеста моя и сестра моя,
Правая рука моя,
Он - вся жизнь моя и душа моя!

"В великом уничижении, в великой тайне, в чистоте, целомудрии, в великом смиренномудрии, в великой простоте скрывается Он. Он Бог сокровенный".

Обращаясь с памяткой-письмом к брату Георгию перед его уходом на войну, Александр Добролюбов восклицает: "И пусть я погибну, но я буду искать Его даже до смерти, среди бездны и бездн". "Он - Самый Истинный, Самый Совершенный, значит и Самый Живой. Только у Него полная жизнь, потому что имя Его - Жизнь Бесконечная. Скорей можно сомневаться в жизни всего, чем в жизни Бога… Он Истина Живая Не мертвые славы, Благословенный Бог истины".

И тем не менее, Александр Добролюбов, мистик высшего разума и преображающей воли, в то же время - "опростившийся" толстовец, сокрушенно отвергшийся всей ложной культуры некрестьянского мира, чувствующий себя защитником рабов среди рабовладельцев, "в том великом современном Вавилоне знаний и роскоши, среди этой всемирной пустыни"… С тем же толстовским абсолютизмом отрицает он искусства, науки и грезит о возвращении человечества к святости первобытного неведения.

"Как смерть - так тяжка мне ваша жизнь, - обращается он с письмом в редакцию "Весов". - Только телом и разумом занимаетесь все вы, а духа не знаете… Все ваши книги, все ваши искусства, вся ваша наука, всё ваше образование, все ваши города и обычаи - одна великая пустыня". В частности, восстает он против поэзии как стихотворства: "Чем более вы будете забывать об одежде стихов, о наружном размере, о непременном созвучии букв в конце каждой строки, только тогда совершится песня свободная, неудержимая и место ей будет Церковь и Жизнь. И тогда Бог даст ей бессмертную одежду и истинно прекрасную".

В одном из поселков Добролюбова провел около года другой опростившийся поэт, Леонид Семенов Тян-Шанский (часто приходил ко мне в 1904 году; издательство "Содружество", которым я ведал, напечатало его книгу стихов), застреленный крестьянами в 1917 году. А. П. Семенов Тян-Шанский, брат безвременно погибшего поэта, пишет в изданной им брошюре (на ротаторе). "Об А. Добролюбове, в колонии которого он жил как бы в особом духовном послушании, брат ни с кем из родных, кроме как со своей младшей сестрой, никогда не говорил, потому что считал его настолько духовно высоким, что разговор о нем с непосвященными признавал, вероятно, чем-то вроде кощунства"…

Не все русские поэты родились Добролюбовыми и не все, вняв Толстому, отверглись эстетики, но чрезвычайно характерна для русской поэзии, особенно - для "передовой" в начале века, ее связь с богоискательством: с духовидцем Владимиром Соловьевым, с богоборцем Достоевским и его антиподом, христолюбцем Ясной Поляны. Характерна для русских поэтов и религиозность символизма, вспыхнувшего накануне революции заревом романтической мистики в стихах Ивана Коневского, Андрея Белого, Александра Блока. Не гражданским свободолюбием загорелась она, русская поэзия, хотя представители ее в "страшные годы России", конечно, призывали политические перемены, от которых зависело всё историческое будущее, - она загорелась (часто и в связи с революционными настроениями) тревогой иных, духовных исканий: "декаденты", вскормленные Западом, парнасским эстетством Запада и его "Проклятыми поэтами", легко уходили из кумирень красоты, чтобы молиться по "Книге невидимой".

Сдается мне, что большая подпольная работа совершается и сейчас в России: чем грубее, убийственней ее действительность, тем одухотвореннее в ней мука о свете любви. На фоне этой действительности не кажутся ли "добролюбы" предтечами какой-то грядущей мистики? И фигура самого Александра Добролюбова, с которым меня связывают гимназические воспоминания, не вырастает ли в знаменательное, наводящее на многие раздумья, очень русское и очень значительное явление?

Шаляпин

В своей книжке "Маска и Душа" Шаляпин говорит:

"Я вижу безмерность русского человека вообще, какою бы она ни была", "не знает как будто никакой середины русский темперамент", "такова уж наша странная русская натура, что в ней всё дурное и хорошее принимают безмерные формы".

Не знаю, насколько верны такие обобщения: всегда спорны характеристики целого народа… Но, несомненно, таковы сценические образы, созданные Шаляпиным, да и в нем самом всё как-то безмерно. Не было границ его самоутверждению и в любви вдохновенной к театру, и в трудовом упорстве, и в привязанности к утехам жизни, и в избалованности славой. "Безмерно" и всё искусство Шаляпина: поражало в нем не столько мастерство оперного певца, сколько некая звучащая стихия, для которой "законы не писаны", потому что она сама творит закон, исходя не от школьной преемственности (от других певцов-предшественников на европейских сценах), а откуда-то изнутри, из недр национального духа, как народные песни и былинный эпос.

Стихия вредила Шаляпину-человеку. Он казался подчас грубоватым, даже беспощадным - на фоне созданных им сценических образов, отразивших всю гамму глубоких человеческих чувств. Богатырская индивидуальность не умещалась в обычных рамках, взрывчатое воображение как бы выбрасывало ее за пределы действительности. Шаляпин в жизни поневоле продолжал ощущать себя на сцене, не столько жил, сколько "играл себя" и от наития данной минуты зависело, каким, в какой роли он себя обнаружит. Эта большая жизнь в непрестанной работе над самоусовершенствованием и в непрерывных триумфах, со спектакля на спектакль, из города в город по всему миру, была сплошным лицедейством. Меня не удивило, когда мне сказал приятель, часто бывавший у Шаляпина перед его смертью: "Какой великий артист! Представьте, даже на краю могилы, сознавая, что близок конец, он чувствует себя как на сцене: играет смерть!".

Для таких абсолютных творцов-художников стираются грани между реальным и призрачным.

Встречи с Шаляпиным, в течение почти полувека, рисуются мне тоже актами какого-то призрачного "действа" с прологом и эпилогом. В моей памяти Шаляпин, певец и мим, предстоит жизни на ее подмостках поистине мифическим олицетворением художника сцены.

Пролог. Занавес поднят над петербургской гостиной (в последний год царствования Александра Третьего). У моей матери - дневной прием. Приглашенных много, смесь светского служилого Петербурга с представителями артистического мира.

Сдержанное жужжание голосов, французская речь, запах духов (ими тогда злоупотребляли и дамы и мужчины) в неярко освещенной приемной с картинами на всех стенах и малым роялем Беккера в углу. Тесновато и в гостиной, и рядом в столовой от чопорных штатских и поблескивающих пуговицами военных сюртуков, вперемежку с расширяющимися книзу женскими платьями, на фоне старинной мебели.

Все давно в сборе и с нетерпением ждут виновника торжества - певца, двадцатидвухлетнего юношу, о нем нам прожужжал уши виртуоз-балалаечник, основатель великорусского оркестра В. В. Андреев. Уверял Андреев, что никогда не слышал баса прекраснее: начинающий певец, самородок, ни у кого толком не учился и происхождения самого скромного; сызмала терпел нужду, бродяжничал, пробивался мелкими ремеслами, с пятнадцати лет пел в оперных хорах, был кем-то замечен, выступал в Тифлисе… Теперь некий импрезарио устроил его в Панаевском театре, но друзья горячо хлопочут о дебюте на императорской сцене. В нашем доме выступал он впервые. Зовут молодого баса - Шаляпин.

Мне, в ту пору реалисту-гуревичу пятого класса, было поручено заботиться о певце и его аккомпаниаторе (помнится - Таскин) в промежутках между пением. С этой целью личную мою комнату я обратил в "артистическую". Андреев предупредил, что басу перед выступлением нужен стакан вина для храбрости; вино я пристроил на своем письменном столе.

Он приехал, опоздав на целый час. До последней минуты что-то не ладилось с фраком… Этот знаменитый фрак с чужого плеча, подарок его первого учителя, тенора Усатова (о нем вспоминает Шаляпин в своей автобиографии), надо сказать - сидел плохо. Главное, рукава были коротки: смешно высовывались из них манжеты, большие красные руки казались еще больше. Ростом этот желтоволосый юнец был велик и сложения атлетического. От него несло свежестью и силой. Лицом не красив, но значителен. Гордо откинутая голова со срезанным затылком и непокорным коком волос над высоким лбом, глубоко сидящие, небольшие, холодно-голубые глаза (разбойничий "белый" взгляд) в очень светлых ресницах и широко-открытые вздрагивающие ноздри короткого носа - облик русский с явной примесью финско-поморской крови.

Плохо сидевший фрак конфузил, сердил его: то и дело поправлял он галстук и старался принять непринужденный вид, чувствуя себя неловко в этой жужжащей толпе нарядных петербуржцев, разглядывавших его с любопытством. Заметил он и явные по своему адресу насмешки кое-кого из представителей молодежи, - настолько заметил, что, видимо, на всю жизнь затаил обиду. Вот как вспоминает он сам ("Маска и Душа") об этом светском дебюте: "Признаком большого успеха явилось то, что меня стали приглашать в кое-какие светские салоны. Мое первое появление в одном из таких салонов, кстати сказать, возбудило во мне сомнение в подлинной воспитанности так называемых людей света. Фрак, не на меня сшитый, сидел на мне, вероятно, не совсем безукоризненно, манеры у меня были застенчиво-угловатые, и за спиной я в салоне слышал по своему адресу смешки людей, понимавших, очевидно, толк в портновском деле и в хороших манерах".

И тем не менее с этого приема началась большая карьера Шаляпина, и сам певец никогда этого не забывал: сколько ни встречался, бывало, с моей матерью, непременно напомнит преувеличенно-ласково: "Голубушка, ведь вы тогда-то, первая! Крестник я ваш", - и расцелует.

Нечего говорить о том, что, несмотря на злополучный фрак, успех Шаляпина был полный. Голос его околдовал присутствовавших, среди которых было несколько компетентных судей: из певцов - первый тенор Мариинской сцены Фигнер и балованный петербургскими дамами баритон Яковлев, из музыкантов - скрипач Лев Семенович Ауэр… К сожалению, среди слушателей оказались и те бесцеремонные молодые люди, которых несколько несуразный вид провинциального баса поразил больше, чем его пение… Но были и демонстрации восторга. Фигнер и Яковлев бросились целовать новичка после одного из исполненных им романсов. Тут же Фигнер пригласил его участвовать на своем концерте в Дворянском Собрании.

Трудно сказать теперь, после промежутка, как ни как в шестьдесят лет, насколько совершенно владел тогда Шаляпин своим голосом (свое чудодейственное mezzo-voce развил он, конечно, только с годами). Но не прав Шаляпин, вспоминающий в автобиографии о "слабом" в то время музыкальном своем развитии и о том, что он еще петь не умел. Восхитительно звучал его молодой бас и в "Роберте-Дьяволе" (Бертрам) и в "Ночи перед Рождеством" (Панас), и в "Дубровском" (князь Верейский), и в "Тайном браке" Чимарозы (граф Робинзон) - во всех малых ролях, которые ему поручались сначала, да и в больших ответственных партиях, как Мефистофель. Если не вполне удавались ему эти партии, то не из-за "неуменья петь", а из-за несовершенной игры. Бесспорно и то, что голос Шаляпина, такой царственно-мощный приблизительно до 1914-15 года, во вторую половину его карьеры, сохраняя свое обаяние, звучал уже беднее, особенно в нижнем регистре, и по мере обеднения звуковой плоти голоса певец всё больше старался скрыть эту убыль, изощряясь в словесной выразительности и жестикуляции. Отсюда всяческие "преувеличения" Шаляпина, особенно в эстрадном исполнении.

Склонность к выразительному преувеличению была, впрочем, свойственна ему органически. Он умело обуздывал ее впоследствии, но дорого заплатил за эту слабость вскоре после выступления у нас в доме, потерпев фиаско на Мариинской сцене в роли Мефистофеля Гуно. Об этом несчастливом дебюте сам Шаляпин упоминает лишь вскользь в своей автобиографии. Между тем, можно представить себе, как потрясла его эта ошеломительная неудача!

Все фазы спектакля остались в моей памяти. Попробую кратко рассказать этот первый для меня призрачный "акт" Шаляпинского "действа".

Мы всей семьей - в боковой, слева, ложе бель-этажа. Фауста поет Михайлов, Маргариту кажется, Вольская, за дирижерским пультом Направник. Зал переполнен, - Шаляпина дирекция "затирает", но знатоки заинтересованы им, знатоки партера первых представлений и дебютов. Многое для новичка зависит от реакции этого столичного партера.

Появление Мефистофеля в кабинете Фауста (не совсем обычный грим и первые речитативы) производят благоприятное впечатление, раздается даже несколько сдержанных хлопков в конце картины. Но вот Михайлов, из дряхлого чернокнижника обратившийся в нарядного кавалера в пернатом берете, улетает вместе со своим страшным гостем, укрывшись его плащом, и вот оба они на праздничной площади немецкого городка: танцующие вальс пары, песенка Вагнера, знаменитая баллада Мефистофеля, появление Маргариты-Вольской, Зибеля-Фриде, Валентина-Чернова с товарищами и, наконец, "разоблачение" Мефистофеля, после чего он носится, как ужаленный, вдоль рампы, прячась от направленных на него крестообразных эфесов.

Назад Дальше