Портреты современников - Маковский Сергей Константинович 7 стр.


Хозяйка дома выступала и как певица на этих спектаклях. Помнится, я слушал ее в "Цыганских песнях", оперетке на сюжет Апухтина. Участвовали тогда Панаева, Дягилева, молоденькая Тилли Нувель, а из мужчин - обладавший красивым высоким баритоном кавалергард А. А. Стахович (впоследствии артист Московского Художественного театра), и лихо танцевала одна из красивейших петербургских дам - В. А. Афросимова (вторым браком за кн. Оболенским). Но всего удачнее, кажется, прошло в другой раз действие из "Аиды" в костюмах и декорациях, с Панаевой-Аидой и Мержвинским-Радамесом; Амнерис пела Е. В. Дягилева, а Константин Егорович превосходно справился с партией Амонастро. Тогда же исполнялся, в костюмах, знаменитый квартет из "Риголетто": Маркони, Панаева, Дягилева и отец в роли Трибулэ. Вечер закончился живой картиной из "Боярского пира". "Аида" и "Боярский пир" имели такой успех, что спектакль был повторен в присутствии Александра III в особняке А. Н. Нарышкиной.

В период, начавшийся "Боярским пиром", в период больших композиций отца из древне-русского быта, в большой моде были его "живые картины", т. е. воспроизведение на эстраде или на театральных подмостках в "натуральном виде" того или другого холста, хотя бы только им задуманного. Впрочем, в подборе фигурантов о точном сходстве не было речи. Для своих станковых созданий отец пользовался всякими моделями - от великосветских дам и вельмож до конюха Ивана, если подойдет этот Иван своей красотой и статью. Случалось ему и "комбинировать" натуру, соединять двух, трех натурщиков в один тип. Для "живых картин" позировали подгримированные петербуржцы из общества, и эти маскарадные постановки грешили, думается мне теперь, любительством небезупречного вкуса. Зато костюмы из драгоценных коллекций отца были автентичны, и целый цветник светских красавиц восхищал зрителей. Отец ставил их не только у себя дома. Он любил эту бутафорскую забаву, порой и вдохновлялся ею, замышляя новое произведение. В кружках любителей художеств он слыл постановщиком блестящим и искал случая увидеть воочию то, что мерещилось его фантазии и казалось "живописной правдой". Так вспоминается ненаписанная им "живая картина" - завершившая один из спектаклей у нас в доме Паулучи. Раздвинут занавес - перед зрителями мастерская Рубенса; окруженный дамами избранного общества в костюмах эпохи - Рубенс (сам Константин Егорович) пишет портрет жены; позирует моя мать, стоя в стильной раме; на ней красный берет с белым пером, она такая, какой изображена на упомянутом мною первом ее портрете 83 года. "Живая картина" называлась - "Портрет жены художника".

Вас. И. Немирович-Данченко в газетной статье, появившейся лет двадцать тому назад, рассказывает: "В клубе художников мы виделись часто. К. Е. Маковский пользовался сценой клуба для задуманных картин. Так называемые "живые" здесь собирали лучшую публику столицы… Я помню, сколько раз Константин Егорович приходил с наброском и располагал участников этого немого спектакля; указывал, как должны были изображать то или другое задуманные им персонажи. Он наблюдал сочетание красок, соответствие лиц с декорациями"…

Воспоминание Немировича-Данченко красноречиво. Константин Егорович действительно представлял себе историческую картину как застывшую сцену, разыгранную подходящими по внешности актерами в одеяниях эпохи. К театральному эффекту сводил он, в значительной степени, изобразительное внушение, и весь замысел - к соединению более или менее гармоническому более или менее портретных подобий. Эти подобия зачастую позируют, но не живут; не возникают, как призрачные реальности, а принимают позы. Об исторической сути, пусть очень лично преображенной - сквозь видимость избранных типов, одежд и обстановочных предметов - он не слишком задумывался. В том различие его, я уже сказал, от таких мастеров, как Суриков или Репин, даже Ге, Поленов, Рябушкин и кое-кто из "мир-искусников". Различие, надо ли говорить, не в его пользу, с точки зрения психологического углубления.

Можно, конечно, не считаться с историческим психологизмом. У мастеров XVIII века, например, психологизм вовсе отсутствует. Мы привыкли ценить их за вдохновенность композиционных чар, красок, декоративного размаха и за соответствие архитектурному стилю эпохи. Они не стремились к историческому жанру… Но всё же реализм второй половины прошлого столетия не вычеркнешь из истории искусства, из истории русской живописи особливо; чем-то связан со всем культурным сознанием века этот исторический реализм. Театральное, "оперное" понимание истории, с подменой ее "живыми картинами" на полотне - грех существенный. Передовая критика начала века развенчала большие исторические картины отца, и если я говорю настойчиво о их "неправде", в связи с постановкой живых картин, восхищавших неискушенное в искусстве общество того времени, то чтобы пояснить, отчего изумительно одаренный Константин Маковский в конце концов пережил себя как исторический живописец, и всероссийская слава его померкла к концу жизни,

Забытый Париж и импрессионисты

В 1885 году, весною, я очутился впервые заграницей - с матерью, сестрой, младшим братом, Татинькой и гувернанткой. Заранее была нанята квартира на Avenue Montaigne. Но тотчас же по приезде сестра заболела скарлатиной, и мать, спасая меня с братом от заразы, переехала с нами в Пасси, оставив больную сестру на попечении Татиньки. Когда сестра поправилась, ее и брата Татинька увезла обратно, на дачу под Петербургом. Да и мать со мною вскоре вернулась в Россию. А в следующем году я опять очутился заграницей с нею и приставленной ко мне швейцаркой Susanne Stürcler, очень порядочной и милой. Я многим ей обязан. Кстати сказать, это она приохотила меня к французской поэзии, любимцами ее были Франсуа Коппе и Гюго. До того мы с сестрой упивались русскими классиками, - особенно, когда вслух читала мать, а мы, слушая, даже всплакнем бывало, не столько, думаю, от стихов, сколько от проникновенно-драматического ее чтения - до конца дней своих она обладала этим даром. Любимым поэтом ее был Лермонтов. Отец предпочитал Пушкина.

После Парижа поехали мы сперва в швейцарский курорт Bex-les-Bains. Влюбился я там в девочку-голландку - беззаветно, как влюбляются в восемь лет: я передавал ей тайком французские стихи. Пробовал сам сочинять, ничего не выходило. Тогда я старательно переписал: "Si tu m'aimais, si hombre de ma vie"… слова романса Тости, что пела моя мать. Вспоминается и "дебют" мой тем же летом в Интерлакене, на одной из прогулок с друзьями в горы; за чаепитием в каком-то ресторанчике поставили меня на стол и я с пафосом декламировал "l'Epave" Коппе.

Но ярче всего и как-то сразу запечатлелся Париж, "старый" Париж. Как мало похож на него теперешний! Каким он был тогда веселым, приветливым и красочно-шумным. С утра - проснешься, улица гудит-звенит бубенцами. Бесконечной лентой тянутся повозки со всякой живностью, запряженные откормленными першеронами, высокие двухэтажные омнибусы четвериком, извозчики в одну лошадь вперемежку с парными викториями… Каждая упряжка издает свой музыкальный звук, и ритм их отвечает ходу лошадей: звоны то четко прерывны, то льются сплошным дребезжащим теньканьем, и с этим гудом смешаны цоканье копыт, щолк бичей и покрикиванье возниц, громкие зазывы продавцов, предлагающих товары - все по-разному, с пением и прибаутками, выклики газетных разнощиков, визг школьников, голоса, голоса… Всякий раз позже, когда я попадал в Париж, - до того, как загудели в нем автомобили, - обвораживало меня это бубенчатое журчанье и этот уличный гомон, беззаботный и манящий, утверждающий радостную явь жизни.

В год моего "первого" Парижа умер Виктор Гюго. Город шумно переживал его смерть. Под фанфары военных труб, под грохот пушек и барабанов потоком лилось погребальное шествие. "Ohé, Victor Hugo est mort!", кричали мальчуганы на Елисейских Полях… Очередная гувернантка поднесла мне книги поэта, впервые увлекся я героями "Великой революции" (по "Quatrevingt-treize") и "Собором Парижской Богоматери". Огромное впечатление от романа Гюго еще усилила танцовщица Цукки в роли Эсмеральды: первое мое балетное увлечение.

С тех пор попадал я в столицу Франции в 86, 87, 88 и 89 году, проездом в Ниццу или из Ниццы, и восхищение Парижем по мере моего созревания только росло. Одиннадцатилетним и двенадцатилетним мальчиком я проводил долгие часы в Лувре, научился ценить ансамбли Османа, широкие перспективы, звезчатые площади города и его королевские окрестности. В то время он был и меньше по своей протяженности, но и куда больше, так как не только метро - и трамваев не было, а извозчики и омнибусы плелись рысцой и останавливались при всяком удобном случае. Даже "бициклов" не существовало, появились лишь первые велосипеды с огромным передним колесом и малюсеньким за ним, - любители вскакивали сзади, на ходу. Собственно город кончался Триумфальной аркой; Пасси, Отей, Нейи считались пригородами. Разрушенное недавно здание Трокадеро уже стояло, но Эйфелева башня выросла на моих глазах в год Всемирной выставки (1889).

На Елисейских Полях (до Rond-Point, приблизительно) ежедневно прогуливался "весь Париж", дамы еще в турнюрах щеголяли ненужными крошечными зонтиками, и чопорно раскланивались с ними кавалеры - снимали свои "Gibus à huit reflets" и медленно опускали до земли широким полукругом. Элегантные выезды - кучера в белых лосинах и маленькие грумы рядом, "тигры", как их называли, - следовали один за другим. В иных, с букетом цветов на коленях, раскидисто сидели прекрасные "камелии" и, чувствуя на себе общее внимание, рассеянно оглядывали встречных мужчин, никому не кланяясь. Амазонки в цилиндрах с длинной вуалью и всадники вереницами гарцовали по боковым песочным дорожкам… Словом, совсем так, как описывал еще Оноре де Бальзак.

Но детским моим упоением был сад в Tuileries. Однажды мы остановились в гостинице напротив, на улице Риволи. Местным тюльерийским "гиньолем" мы с сестрой не могли насладиться досыта, а когда гувернантка отпрашивалась по своим делам и сестры с нами не было, разрешалось мне одному переходить улицу и развлекаться у тюльерийского круглого водоема. Как и нынче, здесь процветал любимый спорт мальчиков, ровесников моих: пускание парусных корабликов по глади игрушечного моря. У меня было их несколько и один затейливый, трехмачтовый, совсем как настоящий - тонко сработанные снасти, каюты, пушки, матросики. Каким волнующим гонкам предавался я с моими случайными приятелями! И мерещились мне долгие плавания, когда я следил за парусами моего суденышка, вспоминая прочитанные книги Жюль-Верна о странствиях в неведомых морях. Страсть моя к путешествиям - с этих пор. Все годы, до Первой мировой войны, при всякой возможности я куда-нибудь уезжал без определенной цели, посетил многие места в Европе, Азии, Африке, Америке (хотя так и не довелось обернуться вокруг света).

Константина Егоровича в Париже я видел только урывками. Работы у него было много в России, пребывания наши заграницей не всегда совпадали. Мастерскую на бульваре Клиши, бывшую В. Верещагина (с кружащимися по солнцу стенами, чтобы не менялось освещение) помню куда хуже, чем петербургскую - на Адмиралтейской набережной.

Почему-то всего ярче вспыхивает на фоне этого далекого Парижа приезд отца в год, когда поразила всех выставка непринятых Салоном "des Artistes Français" импрессионистов. Париж долго не признавал ни Манэ, ни Монэ, ни Ренуара, ни Сизлея, ни Писсарро, не говоря уж о Гогэне, Ван-Гоге, Сезанне. Последнего избранная публика оценила впервые лишь на Осеннем Салоне 1906 года.

Удивительно запоминаются в детстве некоторые речи взрослых. Как далек я был тогда от мысли, что именно "новая" французская живопись возымеет решающее влияние на мои художественно-критические воззрения, и вот всё-таки запомнился спор отца, посетившего эту отдельную выставку импрессионистов, с кем-то из постоянных наших посетителей. Он уверял, что всё же у этих отщепенцев, смутьянов, отвергнутых блюстителями доброго вкуса, много интересной новизны: "Какие живые краски, сколько воздуха и света в их небрежно намалеванных полотнах!".

Импрессионисты несомненно повлияли на колорит отца и на позднейшую манеру его письма. Он почувствовал, один из первых среди русских художников, - почувствовал, хотя и не понял, - правду глашатаев импрессионизма, соблазны их светлых гамм, красочных переливов и эскизной легкости, их пристрастье к натюрморту с фруктами и цветами и такое языческое прославление женского тела. В своих наиболее удачных этюдах он как бы примыкает к ним, ищет солнечной прозрачности, хочет как можно дальше уйти от тяжелой несвободы академизма. Иные пейзажные этюды (особенно те, что написаны в Биаррице в 89 году), если смотреть на них без предвзятости, можно принять за какого-нибудь Будэна, столько в них непосредственной меткости и радостного динамизма. Если бы он пошел по этому пути природолюбия, без уступок отечественной или иностранной живописной "музейности" и не впадая в приторную манерность, он сделался бы очень большим мастером.

Но, разумеется, лишь ненароком достигал он того, что стало каноном для "новых" французов и для всех более или менее самостоятельных их выучеников. Импрессионистское видение, перенесенное на холст, он считал только предварительным подмалевком; когда дело доходило до картинного изображения, все плохие навыки, все академические привычки, снова брали верх, и самое ремесло страдало от этого.

Пороки этого ремесла верно отметил (в "Аполлоне", 1915 г., октябрь-ноябрь) Всеволод Дмитриев. Он говорит о масляной технике Константина Егоровича, что она зачастую сводится к "ненужным попыткам кистью воссоздавать карандашную технику", - о "ретушерских его приемах, об отталкивании его от чистого цвета… Колера становятся замешаны на белилах, потому - со свинцовым налетом (следствие пройденной в юности учобы у Зарянко и Тропинина, а также увлечения Перовым)"… "Эти московские влияния, - продолжает Дмитриев, - характерно перекрещиваются в развитии Маковского с деспотическим влиянием Брюллова, что позволяло сближать его дальнейшее творчество с брюлловскими эпигонами - Семирадским и Верещагиным".

Что касается до больших картин отца с историческим, литературным или мифологическим содержанием, то тут вдобавок не хватало ему ни вдумчивого терпения, ни творческого, преображающего воображения., Лучшее в этих картинах - это те же портреты, как, например, портрет кн. Вяземского в "Боярском пире" или портрет И. Ф. Горбунова в обличии шута в "Смерти Иоанна Грозного".

Рядом особенно неудачными кажутся декоративные панно, написанные по заказу Сергея Павловича фон-Дервиза для петербургского его особняка (были исполнены за 88–90 годы). Мне сдается, что сам художник сознавал свою неудачу: ни одного из этих панно (аллегории искусства, живописи, скульптуры, музыки и т. д.), сдавая заказ, он не подписал. Лет двадцать тому некоторые из них продавались за бесценок в Париже, подписи автора ни на одном я не нашел.

Первая Ницца

Как я упоминал уже, зиму 87 года мы провели в Ницце, на вилле d'Ormesson (угол бульвара Гамбетта и rue de France), отдав взамен на это время владельцу виллы, первому секретарю французского посольства графу д-Ормессону, свою петербургскую квартиру.

Отец только навещал нас, занятый окончанием "Выбора невесты" по заказу того же Шумана, который так доволен был "Боярским пиром", что задарил всех членов нашей семьи драгоценными сувенирами. Картину я видел в мастерской отца весною 1887 года. Она выставлялась в Академии и тоже вызвала восторги почитателей Константина Егоровича.

На вилле д-Ормессон я промаялся довольно долго в злейшей скарлатине (мне исполнилось девять лет). Мать боялась за исход болезни и выписала мужа. Я запомнил этот приезд отца и склоненное надо мной лицо его с таким горьким выражением, какого я никогда не видел прежде. Всегда бодрый и веселый папа, и вдруг чуть не плачет! К любовной встревоженности матери я давно привык, малейшее мое недомогание сводило ее с ума, но отца не слишком озабочивали мои детские хвори… А болел я много, особенно лихорадкой, схваченной еще в младенчестве на Кавказе.

Только оправился я от скарлатины, продолжая занимать отдельную комнату в верхнем этаже виллы д-Ормессон, как обрушилось на Средиземное побережье знаменитое землетрясение (к концу февраля, на утро последней ночи карнавала). Больше других городов пострадала Ментона, но задета была и Ницца. С месяц переживали мы всякие ужасы. Первое впечатление было так сильно, что врезалось в память до мельчайших подробностей…

Проснулся я от сильного толчка, и тотчас посыпались, наполняя комнату пылью, куски извести с треснувшего потолка. Широкая постель отодвинулась от стены и привскочила подо мной в два-три приема, а через несколько секунд донесся с улицы многоголосый вопль. Ничего не соображая, даже не испугавшись, так всё это было ново и непонятно, я выскочил из постели, подбежал к окну, раздвинул ставни и увидел зрелище, повергшее меня в изумление: по улице, только начинавшей светать, бежала сумасшедшая толпа: мужчины, женщины, дети, кое-кто в маскарадных домино, но больше в одном белье, иные и вовсе голые, неслись толкая друг друга куда глаза глядят и кричали, нет - выли, выли как звери, охваченные ужасом. Высокий пронзительный вой то замирал, то усиливался, и ему вторило что-то похожее на далекое угрожающее гудение. Тут я испугался и полетел кубарем в нижний этаж к матери…

Толчки, хоть и слабее, повторялись еще несколько раз. Ницца обезумела. Жители покидали дома, боялись комнат, устраивались на ночь в подвалах, в садах (какими в то время еще зеленели прибрежные кварталы), спали на скамьях вдоль бульваров и в извозчичьих каретах. В одну из первых ночей меня с сестрой и гувернанткой на ночевку отправили в фургон каких-то ярмарочных лицедеев на пустынном дворе, окруженном невысокими строениями. Было тесно за занавеской, - она отделяла нас от ютившихся рядом хозяев фургона, - но уютно, и всё дальнейшее переживалось нами, детьми, уже как увлекательное приключение.

Петергоф и "Смерть Иоанна Грозного".

Наступило лето, мы вернулись в Россию на дачу в Петергофе. Этот петергофский сезон, насколько я помню, был самым оживленно-светским нашим летом. Отец усердно работал у себя в мастерской, заканчивая "Выбор невесты" и несколько портретов, но часто навещал нас и был особенно в духе.

"За завтраком, - вспоминает сестра, - он развивал мысль, намерение свое написать картину: "Екатерина Великая у фонтана на празднике в Петергофе". Он никогда ее не написал, но вероятно его вдохновляли петергофские водометы. "В нашей детской, - добавляет сестра, вспоминая дачу в Петергофе, - и на веранде, завешанной густой зеленью, березы лезли в окна. По утрам веселая перекличка разнощиков, а на стене яркая олеография: итальянец в красном колпаке, вытянув губы, целует свою итальянку, да так убежденно! Более двадцати лет позже я съездила в Петергоф, уже будучи Frau Luksch, с братом Сергеем. Мы и дачу с садом разыскали и нашли с умилением итальянца на том же месте". Этого и я не забыл, конечно…

Назад Дальше