Портреты современников - Маковский Сергей Константинович 9 стр.


Через день отец уехал, взволнованно простившись с нами. В последующие дни мать не казалась чрезмерно огорченной, она была убеждена, что он вернется. И на самом деле, как я узнал от нее гораздо позже, отец обещал вернуться. Он не вернулся.

Последние встречи с отцом

Весной мы отправились на Villa d'Este. Было решено отослать меня одного в Россию, сначала на всё лето, для окончательной подготовки к экзамену, на подмосковную дачу моего дяди Николая Владимировича Султанова при селе Медведкове. Мать воспользовалась отъездом в Россию певицы Фриде со своей тетушкой, - они ждали меня в Вене. Мне предстояло совсем одному добраться из Виллы д'Эстэ в столицу Габсбургов; для короткого переезда по железной дороге я был уже достаточно взросл. Мать, снабдив меня билетом, на всякий случай надела мне нательную ладонку с русской сторублевкой. Это первое самостоятельное путешествие приводило меня в восторг, - впервые на положении взрослого я попадал в Италию! Садясь в вагон, я решил продлить свою самостоятельность на несколько дней, захотелось хоть мельком увидеть исторические здания и музеи, такие знакомые по книгам, Генуи, Флоренции, Венеции… "Фриде подождут - не беда!". На итальянской границе, не задумываясь, я разменял на лиры мои зашитые в ладонку сто рублей (капитал по тому времени) и насладившись, сколько успел, достопримечательностями нескольких городов северной Италии, прибыл в Вену на неделю позже. Из городов по пути я посылал восторженные открытки в Ниццу.

Фриде отвезли меня до Варшавы, где отец певицы, генерал, занимал должность коменданта крепости, а через день я поспешил в Петербург с одним рублем в кармане - прямо к отцу в мастерскую. Он встретил меня ласково, ничего не сказал о семейном разрыве и стал показывать только-что привезенную из Парижа новую свою картину - "Ромео и Джульета". В Ромео я узнал моего двоюродного брата Александра, старшего сына Владимира Егоровича; Джульета, да и вся картина… весь этот оперный маскарад по Шекспиру (я уже читал его в подлиннике), после флорентийских и венецианских кватрочентистов, мне не понравился. Но, разумеется, я промолчал… Свидание с отцом только мелькнуло; дня через два я уехал в Москву.

Всего раз в это лето отец заезжал в Медведково. Он показался мне постаревшим и уж очень не в духе, бранил ухабистую проселочную дорогу, убожество подмосковного пейзажа и, заодно, российские порядки - "то ли дело Париж!".

В течение лицейской зимы я его не видал и с ним не переписывался, ходил в отпуск к Султановым и к бабушке Любови Корнеевне. Только следующей весной, когда лицейское начальство постановило не переводить меня, из-за плохого бала по поведению, в шестой класс, - где лицеистам полагалась уже треуголка и мундир, шитый серебром, - я снова увидел приехавшего из Парижа отца. Раза два гулял я с ним по набережной (остановился он не у себя, а в гостинице "Франция" на Большой Морской). Скрепя сердце я покорился своей участи (чтобы не остаться "на второй год" с малышами) - не надеть треуголки и перейти к Гуревичу.

Вскоре я зашел к отцу в гостиницу. Он как-то сконфуженно поздоровался со мной и с места заявил: "Я давно хотел сказать тебе, Сергей… Я решил расстаться с твоей матерью. Со мной моя невеста. Хочешь познакомлю?". Откровенно говоря, сразу не уразумел я смысла его слов, это "с твоей матерью" оглушило меня, так был далек я от мысли, что мать и отец, какое-то одно целое - мой папа и моя мама, могут сделаться друг для друга чужими… Но любопытство еще сильнее, чем недоумение, владело мной пожалуй, когда я входил в соседнюю комнату… "Невеста" оказалась совсем молодой особой. Она приветливо протянула руку и - я почувствовал - взглянула на меня как-то особенно одобрительно… Я пробыл в комнате всего несколько минут. На прощание отец пригласил меня к себе на лето в имение около Нижнего Новгорода, где он собирался работать над давно начатой огромной картиной "Минин, собирающий пожертвования на защиту родины".

Только выйдя от отца, я понял всё… И впечатления за прошлые годы, подтверждая его слова, раскрывали свой страшный и до боли обидный смысл - для меня, старшего сына. Я сел за стол и написал письмо с отказом от приглашения, - почтительно, но твердо попросил отца не рассчитывать на мой приезд в Нижний.

На следующий день я уехал в Медведково. Осенью поступил к Гуревичу.

С отцом, восемью годами позже, я еще раз столкнулся. Совсем случайно. В Вержболове, весной 1901 года, на пути в Швейцарию к матери (из году в год мы встречались с ней на разных заграничных курортах).

Я прогуливался по перрону, дожидаясь жандарма с паспортом. Только перед тем я сменил студенческий сюртук на штатское платье и почему-то сбрил себе усы.

Вдруг слышу за спиною: "Сергей!" Голос я тотчас узнал, конечно. Обернулся: передо мною стоял отец в дорожном костюме, с сумочкой через плечо на ремне. Он сказал, нерешительно улыбаясь:

- Ты куда?

Я ответил:

- В Швейцарию, к маме.

Было мгновение: мучительно захотелось крикнуть "папа!" и броситься к нему на грудь… В его глазах, мне показалось, тоже что-то дрогнуло. Но он только спросил, пристально вглядываясь в меня:

- Ты зачем усы сбрил? Совсем на актера похож…

Я промолчал.

- А я вот в Питер еду…

Раздался первый звонок на поезд в Петербург. Мой поезд, в обратную сторону, отходил получасом позже. Мы пожали друг другу руку, как посторонние. Отец что-то пробормотал еще и заторопился к своему поезду.

В другой раз, через тринадцать лет, я встретился с ним на каком-то благотворительном концерте. Я был с матерью, мы стояли в фойе, во время антракта. До того, за год приблизительно, моя мать "помирилась" с Константином Егоровичем, встретив его впервые после двенадцатилетней разлуки, случайно в Париже. Она подробно рассказала мне об этом примирении: долго беседовали они тогда, даже завтракали вместе в каком-то ресторанчике и отец горько сетовал на свою "невозможную" жену и на плохое воспитанье старшего сына Костеньки (к которому, видимо, был сильно привязан). О прошлом он вспоминал с покаянной грустью, жаловался на судьбу, называл мою мать - "дорогая, милая Юлия Павловна", произвел на нее впечатление очень ослабевшего и физически и духовно старика… Она рассталась с ним дружелюбно и ждала новой встречи в Петербурге. Но он о себе не напомнил, на этом концерте столкнулись они опять ненароком.

- Если подойдет к нам, Сережа, поздоровайся с ним поласковей! Он очень несчастлив. Я давно всё забыла.

Отец заметил нас издали и, поймав поощрительный взгляд моей матери, подошел к нам своими мелкими шажками, улыбаясь такой знакомой мне неуверенной улыбкой… Протянул руку (мне - первому, до того, как поздоровался с матерью) я пожал ее молча.

Толпа вокруг зашумела, антракт кончился, мы расстались… Это случилось ровно за год до его смерти.

Похороны

На доживавшую последние годы Россию Николая Второго внезапная кончина Константина Егоровича не произвела большого впечатления. Художественные вкусы так радикально изменились за четверть века, что почти никто, даже из бывших восторженных почитателей, не отозвался на его смерть: несколько оставшихся ему верными друзей на панихидах, несколько полуофициальных некрологов, статья А. Бенуа в "Речи", две-три заметки на столбцах "правых" газет (субботнее иллюстрированное приложение "Нового времени", от 26 сентября, посвящено творчеству последних лет его жизни). Вот и всё.

Однако на похоронах, 20 сентября 1915 года, произошло нечто совсем необычное для таких событий, как похороны художника, хотя это и не было почти замечено тогда Петербургом. Именем отца воспользовалась клика, с которой он никогда не поддерживал никакой связи, будучи органически чужд политике: на его похоронах устроил политическую демонстрацию пресловутый "Союз русского народа".

Время было военное и предреволюционное, время трагических неудач на фронте и судорожной борьбы черносотенных монархистов с назревающей всероссийской смутой, сверху до низу охватившей страну. Поборники "исконных устоев режима" защищали шатающийся престол Романовых, как умели: беспорядочно, грубо, неумно и трусливо. Еще в первую "пробную" революцию 1905 года стали появляться на проспектах столицы невзрачные толпы добровольных и нанятых властями радетелей "православия, самодержавия и народности". Они выкрикивали истошными голосами патриотические призывы, потрясая трехцветными флагами; останавливали по ночам запоздалых извозчиков, требуя каких-то заверений от испуганных седоков; словом - чинили уличный беспорядок при благосклонном равнодушии городовых. То были банды, состоявшие из лавочников, подвыпивших мастеровых, размножившихся хулиганов, иногда - под предводительством переодетых в штатское полицейских. Банды не отличались особой агрессивностью и никто не принимал их всерьез, дело редко оборачивалось членовредительством. Я сам был не раз свидетелем этих демонстраций - неуверенных, жалких, поддельных. Они пресеклись с воцарением Столыпина и возобновились в годы несчастливой войны.

Отец, прославленный в свое время как "придворный портретист", выставлял одну за другой картины на сюжеты из жизни царской Руси и сравнительно незадолго до смерти написал своего гигантского "Минина", - этого было достаточно, чтобы черносотенная клика решила напомнить о себе на погребении Константина Маковского, окружив демонстрантами с национальными флажками катафалк по пути в Александро-Невскую лавру. Ведь остальные выдающиеся художники почти все так или иначе примыкали к радикальной интеллигенции.

Над прикрытой цветами могилой были произнесены после отпевания какие-то речи, какие-то слова о величии России… Я был так ошеломлен этой непрошенной толпой возле катафалка отца, что даже не услышал, что говорили ораторы. Может быть, и прозвучали тогда кое-какие взволнованные голоса его искренних поклонников? Вероятно и пришел кое-кто отдать последний долг большому русскому художнику. Я не заметил, не запомнил. От скорби и обиды всё смешалось… Никогда прежде так отчетливо не чувствовал я, что мое отечество - его история, труд великодержавных поколений - рушится куда-то безвозвратно, что царствование Николая II завершится так же, как оно началось на Ходынке, - напором черни и кровью. Слепым инстинктом цеплялись еще народные низы, поощряемые обреченной властью, за призрак царской России…

Значит, - подумал я, - всё кончено… Мое предчувствие сбылось. Меньше чем через два года после похорон пришлось мне с семьей покинуть столицу Петровской империи - навсегда.

Владимир Соловьев и Георг Брандес

Бывают воспоминания, охватывающие иногда и недолгий срок (в данном случае какой-нибудь месяц), но в них как бы отражается целая эпоха, эпоха не только личной жизни, а всего вдаль отошедшего прошлого… Этот месяц, полвека назад, в затишьи пансиона Рауха близ Иматры, для меня одно из таких воспоминаний.

В девяностые годы (я вспоминаю осень 1895 года), и не только в России, подводились итоги истекавшему столетию и, вместе, подвергались пересмотру самые основы духовного бытия как в области философской и религиозно-моральной, так и в духовной области. В этом "взгляде назад", конечно, таился и осуждающий приговор. В связи с утратой веры в исчерпывающую правду положительного знания, оказался под подозрением и весь благодушный реализм предыдущих десятилетий: потянуло к чисто-лирическому самоутверждению и ко всяческой фантастике, что в свою очередь в глазах "здравомыслящего" большинства придало "концу века" характер декаданса, упадка. Макс Нордау обрушил свою "Entartung" на новаторов всех оттенков, зачислив в "вырожденцев", упадочников, и Гюисманса, и Оскара Уайльда, и Нитче, и Льва Толстого, и Метерлинка.

Этот здравомыслящий пессимизм не был однако преобладающим настроением. Преобладали, напротив, окрыленные надежды в передовых кругах образованного общества. Новый романтический ветер, опрокидывая по пути недавних идолов, увлекал куда-то к заповедным далям просвещенное меньшинство, делавшее "культурную погоду" эпохи. Горечь и даже отчаяние иных модных мыслителей возмещались эстетическими и философскими дерзаниями, - от них приятно кружилась голова. Угасала вера в объективную истину и метафизические догматы, зато опьянение субъективизмом a outrance давало выход никогда прежде не мерещившейся творческой свободе.

В петербургских и московских кружках и гостиных (отстававших по обыкновению лет на двадцать от Парижа) этим западным ветром повеяло прежде всего из "Северного вестника", под редакцией Любови Гуревич, где царил Аким Львович Волынский (Флексер). В то время дружила с ним молодая чета Мережковских. К Волынскому обращены строфы Зинаиды Гиппиус, появившиеся в "Северном вестнике":

Небеса унылы и низки,
Но я знаю дух мой высок.
Мы с тобой так странно близки
И каждый из нас одинок…

Вместе, втроем, они путешествовали по Италии, после чего Волынский поспешил издать своего "Леонардо да Винчи". Это обстоятельство навсегда поссорило его с Мережковскими, почитавшими книгу Волынского за плагиат.

Я лично сошелся с Волынским значительно позже. Если упоминаю о нем сейчас, то потому что умственная атмосфера русского конца века "изошла" в известной степени от этого писателя, - он первый восстал на нашу радикальную критику и взял под свою защиту литературный "модернизм" в годы, непосредственно предшествовавшие журналу "Мир искусства".

Время это совпало с первым проникновением в Россию нитчеанства: "Morgenröte", "Jenseits von Gut und Böse" и "Заратустру" случайно привез из Висбадена П. Д. Боборыкин, вскоре появилась в "Вопросах философии и психологии" статья о Нитче Преображенского, она состояла из остроумно подобранных цитат и давала возможность ссылаться на слова немецкого философа, не читая его в подлиннике. Парадоксы Нитче заразили многих, хотя серьезного "продолжения" нитчеанства на русской почве и не случилось.

Рядом с Нитче, из иностранных писателей властителями дум сделались еще Оскар Уайльд (томик которого в зеленом картонаже "Intentions" тоже привез Боборыкин) и гигант Севера Ибсен, в особенности после того, как за его пьесы принялся Художественный театр. И Нитче, и эстетством Уайльда особенно увлекались молодые художники, окружавшие Александра Бенуа и Дягилева; отсюда влияние на них изощренного и извращенного Бирдслея, о котором я написал несколько позже статью (она вошла в первый том моих "Страниц художественной критики"). Однако не меньше волновали, хотя и по-иному, "Сокровище смиренных" и "Театр для марионеток" молодого Метерлинка; его мистикой проникся наш зарождавшийся символизм. Литературные увлечения были эклектичны… Не надо забывать, что в это время как-то вдруг обнажились нравственные проблемы Толстого и Достоевского, и предстали в новом свете и Пушкин, и возлюбленное Пушкиным детище царя-преобразователя: Петербург, гениальное "Петра творенье".

Вот из каких токов, иногда и противоречивых, сгустился тот петербургский "романтический ветер" конца века, о котором я говорю, причем я упоминаю, конечно, лишь о самом главном или, точнее, о том, что казалось мне тогда самым главным. Поэзия еще не обернулась в те дни "магией", какой она стала для поэтов-символистов. Только-только вышел первый сборник Бальмонта "Под северным небом" (поэт вернулся из скандинавских фиордов, где "носилась чайка, серая чайка с печальными криками…"); "Стихи о Прекрасной Даме" изданы Блоком десятью годами позже, и уж за ними (кроме первой) прозвучали московские "Симфонии" Андрея Белого, который впоследствии в своих "Воспоминаниях о Блоке", так увлекательно рассказал об атмосфере нарождавшегося двадцатого столетия в связи с пророческими видениями Владимира Соловьева: "Молодежь того времени слышала нечто подобное шуму и видела нечто подобное свету; мы все отдавались стихии грядущих годин, отдавались отчетливо слышанной в воздухе поступи нового века".

Но этот "шум" и "свет" в годы моего "Рауха" еще только претворялись в рифмованные строки юных декадентов, как называла большая публика всех писателей и художников-новаторов без разбора, - после того как Валерий Брюсов пролепетал свой коротенький "Chef-d'Oeuvre" - название сборника стихов, над которым так потешался Владимир Соловьев (его пародии на декадентов, печатавшиеся чуть ли не в "Вестнике Европы", вызывали дружный отклик не в одних литературных кругах). Ранние стихи Мережковского, Минского, Зинаиды Гиппиус, Федора Сологуба, были тоже только "слишком ранние предтечи слишком медленной весны". Эти строчки Мережковского цитировались часто.

Романтический воздух накануне символизма был пропитан и музыкой… Кажется, не было в то время города более музыкального чем Петербург (отчасти и Москва, благодаря Мамонтову и его опере с 95 года). "Могучая кучка" получила, наконец, права гражданства. В Мариинском театре вырос русский репертуар. С легкой руки Антона Рубинштейна и затем графа Шереметева и Зилоти создались отличные симфонические оркестры. Все европейские виртуозы считали долгом посетить северную столицу. Наше запоздалое вагнерианство также относится к девяностым годам: "за" и "против" Вагнера стало нескончаемой темой русских споров.

Как я рассказал уже в предыдущем очерке, для меня музыка, рядом с живописью, была родной стихией с детства.

Жена скрипача Л. С. Ауэра, Надежда Евгеньевна, рожденная Пеликан, дружила с моей матерью; со старшими дочерьми Ауэр, Зоей и Надей, ровесницами мне и моей сестре, мы, что называется, росли вместе.

Близость к семейству Ауэр прервалась на несколько лет из-за отъезда нашей семьи заграницу, но затем, по возвращении в Петербург, возобновилась, и тогда особенно тесно сошлись и я и сестра с Надеждой Евгеньевной. Она любила молодежь, да и сама была исключительно юна восторженной отзывчивостью на все "впечатления красоты". За несколько лет перед тем умер ее просвещеннейший друг князь Александр Иванович Урусов, русский западник pure sang и знаток французской литературы, раздававший знакомым книжки с лаконической надписью "Lisez Flaubert". Верная его завету, Н. Е. Ауэр была необыкновенно начитана во французской литературе (про нее говорили, что она умеет всё вокруг "намагнитить" французскими писателями) и следила за каждым новым словом Парижа: она была единственной подписчицей в Петербурге самого передового парижского журнальчика того времени - "La Plume". Это не мешало ей знать на зубок и классиков, начиная с Ронсара и Монтэня.

В семье Ауэр, таким образом, царила не только музыка, но и французская книга. Надежда Евгеньевна читала и перечитывала своих любимцев неутомимо. К тому же смолоду она стала глохнуть, в сорок лет слышала совсем плохо, больше угадывала слова по движению губ, - оттого перестала посещать концерты, вообще замкнулась у себя дома в обществе избранных французских авторов и немногих друзей - писателей по преимуществу. Своим едва слышным голосом, необыкновенным изяществом обращения и умением проникаться мыслью собеседника эта хрупкая, преждевременно увядшая, даже некрасивая, но изумительно очаровательная женщина приколдовывала к себе, когда этого хотела.

Назад Дальше