Высокий замок - Станислав Лем 4 стр.


Но все это лишь предварительные и, добавим, элементарные замечания. Я помню ворота, лестницу, двери, коридоры и комнаты того дома на Браеровской, в котором родился; я помню также множество людей, например тех же соседей, но без лиц, потому что эти лица изменялись, а моя память, не отдающая себе отчета в неотвратимости подобных изменений, была бессильна перед ними, так же как фотографическая пластинка бессильна перед движущимся предметом. Конечно, я могу себе представить отца, но четче буду видеть его фигуру, одежду, нежели черты лица, потому что друг на друга наложились образы многих лет и я не знаю, каким хочу его увидеть: уже совершенно седым или еще крепким пятидесятилетним мужчиной; подобным же образом обстоит дело со всеми, рядом с которыми я пребывал достаточно долго. Когда погибают фотографии и портреты, проявляется эта наша полнейшая безоружность перед лицом времени; узнать, каково его действие, можно рано и быстро, но это знание теоретическое, ни на что, собственно, не пригодное; ведь уже пятилетним мальчишкой я знал, что означают понятия "молодой" и "старый", потому что было старое масло и молодая редиска, я многое знал о днях недели, даже о годах (у лет были свои оттенки – двадцатые годы были светлые, потом, по мере приближения к девятке, они темнели), а ведь, по сути дела, я верил в неизменность окружения. Особенно людей. Я не мог примириться с мыслью, что взрослые не всегда были такими. Меня даже немного раздражали те уменьшительные имена, которыми они наделяли друг друга; мне это казалось противоестественным. Ведь уменьшительные имена были только для детей. Мне казалось абсурдным, когда старик обращался к другому старику, называя его "мой Стась". Если я не говорил об этом никому, то только потому, что чувствовал: все равно меня никто не поймет.

Итак, время в те годы было пучиной, недвижимой в себе самой, как бы инертной, неактивной. В нем, словно в море, происходило многое, но само оно как бы стояло. Каждый школьный час представлял собою что-то вроде Атлантического океана, который требовалось переплыть с мужеством самоотречения в сердце, от звонка до звонка проходили насыщенные опасностями вечности; что же говорить о летних каникулах, которые превращались в целые эпохи. Об этой – немыслимой для меня теперь – пространности часов или дней я рассказываю так, словно бы я об этом от кого-то услышал, а не так, будто познал это сам, – я не в состоянии этого ни уразуметь, ни представить. Со временем все стало свершаться гораздо быстрее, и пусть не говорят мне, будто лгут ощущения, а часы отмеряют одинаковый ритм бега времени; я скажу, что все обстоит совсем наоборот: лгут часы, потому что физическое время не имеет ничего общего с биологическим. Какое нам дело – за пределами физики – до времени электронов или зубчатых колес? В этом разделении мне всегда чудился какой-то подвох, я ощущал какую-то низость, замаскированную методами времяисчисления, нивелирующими все изменения. Мы появляемся, полные веры, что все обстоит именно так, как мы видим, что делается то, о чем нам говорят наши органы чувств, а потом неизвестно как и когда оказывается, что дети взрослеют, а взрослые начинают умирать.

2

Не знаю, совершенно ли уже ясно, что я был тираном? Норберт Винер начал свою биографию словами: "I was a child prodigy" – "Я был чудесным ребенком"; я мог бы сказать только: "I was a monster" – "Я был чудовищем". Итак, чудовищем, быть может, лишь с небольшим преувеличением; но то, что я терроризировал окружающих, особенно будучи еще совсем маленьким, – истина. Есть я соглашался только в том случае, если отец, взгромоздившись на стол, попеременно открывал и закрывал зонтик, или же меня можно было кормить только под столом; я этого, разумеется, не помню, это было начало, спящее где-то за пределами воспоминаний. Если я и был чудесным ребенком, то исключительно лишь в глазах любвеобильных тетушек. Зато чувствительным я был наверняка. Отсюда мое первое очень раннее сближение с поэзией. Еще не умея читать, я декламировал единственное в моем репертуаре и пользующееся неизменным успехом у гостей стихотворение о комаре, что с дуба упал. Не помню, чтобы я хоть раз довел декламацию до конца, поскольку, дойдя до того места, в котором выяснялось, что это падение имело совершенно роковые последствия (комар сломал себе кость в крестце), я начинал реветь, и совершенно зареванного меня выводили из комнаты. В то время было мало существ, которым бы я сочувствовал столь горячо и одновременно так безнадежно, как этому комару; in hoc signo проявилась надо мной власть литературы.

Писать я научился в четыре года, однако ничего особо сенсационного этим путем сообщить не мог. Первое письмо, которое я написал отцу из Сколы, куда поехал с мамой, было лаконичным; в нем сообщалось о том, что я по собственной инициативе искупался в настоящем деревенском клозете с дыркой в доске. Я, правда, не стал сообщать, что в ту же дыру выбросил все ключи нашего хозяина – доктора. Впрочем, авторство этого поступка было спорным, потому что в то время со мной был один местный житель, мой ровесник, и установить, У кого были ключи в последний раз, не удалось. С их вылавливанием была масса хлопот.

Из достопримечательностей и монументов Львова в тот период мое внимание приковала кондитерская Залевского на Академической улице. Видимо, у меня был недурной вкус, потому что с тех пор я действительно нигде не видел кондитерских витрин, сделанных с таким размахом. Собственно, это была не витрина, а сцена, оправленная в металлические рамы, на которой несколько раз в году сменяли декорацию, образующую фон для гигантских статуй и аллегорических композиций из марципана. Какие-то великие натуралисты, а может, Рубенсы воплощали в марципановой яви свои мечты, а уж перед рождеством и пасхой за стеклами творились закованные в миндальную массу и какао чудеса. Сахарные Миколаи правили упряжками, а из их мешков низвергались водопады сладостей: на глазированных тарелках почивали ветчина и заливная рыба – тоже марципановые, с отделкой из крема; причем эти мои знания не носят чисто теоретического характера. Даже ломтики лимона, просвечивающие из-под желе, были достижениями кондитерского искусства. Я помню стада розовых свинок с шоколадными глазками, все мыслимые разновидности плодов, грибы, копчености, растения, какие-то лесные дебри и просеки. Создавалось впечатление, что Залевский мог бы повторить в сахаре и шоколаде весь космос, солнцу добавить лущеного миндаля, а звездам – глазурного блеска; каждый раз в новом сезоне этот мастер мастеров ухитрялся пронзить мою душу, алчущую, беспокойную, еще совершенно доверчивую, с новой стороны, заполонить меня многозначительностью своих марципановых скульптур, офортами белого шоколада, везувиями тортов, извергающих взбитые сливки, в которых, словно вулканические бомбы, летали замороженные фрукты. Пряники Залевского стоили 25 грошей – немалую сумму, если учесть, что большая булка стоила 5 грошей, лимон около десяти, – но, видимо, надо было платить за его панорамы, за сладкую освещенную баталистику, как знать, уступавшую ли той, которую являла Рацлавицкая панорама.

Была на Академической еще и другая кондитерская, произведения которой больше говорили желудку, нежели глазу. С ней связаны не самые веселые из моих воспоминаний. Так, например, однажды брат отца дядя Фридерик вез меня на двуконных дрожках якобы ради невинной цели, празднично принаряженного в белый кружевной воротничок, а кончилась эта поездка у зубного врача, который вырвал мне молочный зуб. Потом мы возвращались – я зареванный, с заплеванными, испачканными кровью кружевами, – и дядя пытался умаслить мой праведный гнев, вызванный его вероломством, в упомянутой уже кондитерской фисташковым мороженым. Сдается, отец не решился присутствовать при душераздирающем акте "зубодрания" и поэтому тогда не пошел с нами к врачу.

В пассаже Миколаша был другой кондитерский магазин, точнее – магазинчик, с итальянским мороженым, где уже значительно позже Стефан, мой брат по тете, парнище страшно крупный, вызывал меня на коварные поединки: мы ели мороженое, а платить должен был тот, кто проиграет и съест меньше. Стефан обладал феноменальной вместимостью; я помню возвращения из этого места, помню, как шел по пассажу, прикрытому сверху матовыми стеклянными плитками, и вышагивал, словно палку проглотил, потому что желудок мой превращался в нечто похожее на ванилиновый холодильник.

В начале Академической, недалеко от гостиницы Георга, находился другой, уже не конфетный, но тоже очень важный магазин Клафтена с игрушками. Я ничего не могу сказать ни о его витринах, ни о внутреннем оформлении, потому что место это, для меня святое, отнимало у меня дар наблюдательности и я приближался туда в сладостной истоме, с учащенно бьющимся сердцем, чувствуя, какому испытанию будет сейчас подвергнута моя не способная к выбору ненасытность. Там мне покупали соблазнительно тяжелые плоские коробочки с оловянными солдатиками, пушечки, заряжаемые горохом, деревянные крепости, волчки, пугачи, стреляющие пробками, но никогда не приобретали никаких пистолетов или снаряжения к ним; то и другое было запрещено.

Когда-то, в самом начале, был у меня конь, сивка на колесиках; теперь я уже не могу восстановить в памяти его образ, только в кончиках пальцев сохранилось что-то от шершавого прикосновения к его шерсти, хвосту, сделанным из настоящего конского волоса. Первое время я обращался к нему на "вы", потому что он был такой большой и восхитительный, что я не смел к нему прикасаться. Относился я к нему хорошо – колесики отскочили у него сами, обгрызенные зубами времени. Остатки впечатлений, которые сохранились у меня от предгимназической эпохи, сгруппированы вокруг происшествий скорее поразительных и бурных, нежели приятных. Я знаю, где на Ягеллонской жила моя тетка, потому что там однажды на меня в сенях напал огромный индюк – не имею понятия, откуда он взялся, – я долго боялся туда ходить, молниеносно проносился через темное пространство между деревянными воротами, в которые была вделана маленькая дверца, и подножием деревянной, жутко трясущейся лестницы. Дорога к жилищу тетки была страшновата – по галерее флигеля, неприятно наклонившейся в сторону двора. Мне казалось, что галерея вот-вот рухнет. В прихожей весь пол тоже был перекошен, словно в Пизанской башне; за одной дверью находился салон – место запретное, полное зеркальных паркетных искорок и тяжелой мебели в полотняных чехлах. Туда никто никогда не ходил, и тетке доставлял удовольствие, пожалуй, уже сам факт существования этого наглухо замкнутого храма. Юный обжора, я однажды проник туда, воспользовавшись то ли кратковременным отсутствием тетки, то ли ее рассеянностью, уж не помню, и подло и без раздумий направился к черному буфету, в котором под стеклянным колпаком вздымалась пирамидка больших марципановых плодов, какие-то яблоки, бананы, груши. Приподняв стекло, я впился в одно из этих сладких сокровищ. Каким-то чудом я не сломал себе ни одного зуба, но и на блестящей поверхности не осталось следа: марципаны оказались твердокаменными; течение времени наложило на них броню и таким образом уберегло от моей прожорливости. Это было одно из самых горьких разочарований.

Однажды я чуть было не утонул в Желязной Воде. Я сидел на берегу, а знакомая пани играла со мной, подавая мне прутик; в один из моментов она потянула слишком сильно. Я камнем пошел на дно и не успел даже испугаться. Сделалось зелено, потом темно, мокро, кажется, тоже. Потом кто-то вытрясал из меня воду, держа за ноги. Это как бы покрыто дымкой – не знаю, но мне кажется, что купальня в то время была еще разделена; отдельно купались женщины, отдельно мужчины. Если так, значит, я находился с мамой среди женщин.

Мне довелось быть свидетелем двух страшных событий. Однажды во Львов приехал "человек-муха" и в центре города, помнится, на улице Легионов, взбирался по стене многоэтажного дома. Кажется, он пользовался только крючком для застегивания туфель – сведения, почерпнутые мною от нашей служанки, достаточно достоверные, потому что такие крючки действительно существовали; они служили для застегивания дамских туфель на солидную пуговицу и петлю и состояли из металлической ручки и овального крючка. "Человек-муха" упал, собралась толпа, полиция; наутро я увидел на первой странице газеты, кажется "Нового века", фотографию поднятого с брусчатки человека. Его лицо как бы охватывал пружинистыми лапами огромный паук – кажется, у акробата треснуло основание черепа. Не знаю, что с ним стало.

Однажды в нашем доме загорелся или только начал тлеть уголь. В то время у нас были гости, играли в карты; неожиданно раздался энергичный звонок и в коридоре появились совершенно необычные, грозно сверкающие медью боевые каски пожарников. Эвакуировали весь дом. Некоторое время мы стояли на улице, глядя, как через брезентовые змеи в подвалы лили воду, потом, помнится, пошли к жившему неподалеку дяде. Пожар затушили в зародыше, но страх после него у меня так и остался. Я помню, что долго видел кошмарные сны, в которых пожар выступал в виде белой колышущейся на ветру особы, колотящейся в двери квартиры, заглядывающей в окна; а наяву, когда меня никто не видел, я украдкой прикладывал руку к полу, чтобы проверить, не разогревается ли паркет от угля, потихоньку разгорающегося на нижнем этаже. Впрочем, от страха перед огнем не осталось ничего. Интересно, почему одни переживания приводят у ребенка в действие механизм совершенно патологической восприимчивости, а другие стекают как с гуся вода, не оставляя следа?

Одна из первых книжечек, которые я читал, была заполнена историей о мальчике, который ехал в лифте, а лифт взбунтовался или, может, испортился и, пробив потолок дома, словно воздушный шар, летал с ним над городом. С точки зрения авторов это, вероятно, должно было выглядеть забавно, а меня напугало, и еще четверть века спустя, садясь в лифт, я вспоминал эту вздорную историю. Не знаю также, откуда взялся у меня страх перед насекомыми – мои сверстники с увлечением гонялись за майскими жуками, а я не мог к ним притронуться. Подобная же история была с ночными бабочками. В то же время мышей я совершенно не боялся и даже зарабатывал на них. Мама так брезгала ими, что вынимать трупики из мышеловок приходилось мне; а иногда, когда мыши не желали ловиться, я издалека показывал маме серую резиновую мышку, чтобы таким образом получить обусловленное таксой вознаграждение за исполнение похоронных обязанностей.

Достойна удивления моя забывчивость в отношении товарищей по играм, ровесников, при одновременной чувствительности к различным предметам. Я совершенно не помню никаких детей, зато отлично помню форму моего обруча, даже винтики, соединявшие концы дерева, и то, как научился запускать обруч, чтобы, катясь, он сам возвращался ко мне. Может, потому, что предметы подчинялись мне беспрекословно, а живые существа обладали собственной волей, слишком непокорной? В конце концов все, что меня окружало и было изготовлено из металла или дерева, становилось моей добычей. Долго, несколько лет я терпеливо ожидал смерти граммофона или по крайней мере его дряхлости и действительно в конце концов дорвался до его внутренностей. Это уже не был аппарат с большой трубой, какие я видел только на выставках и на картинках; наш граммофон был большой, деревянный, у него был резонирующий ящик с внутренним рупором, и его правильнее было бы называть патефоном. Я охотно крутил рукоятку; было у нас несколько пластинок с боевиками; на одной был записан смех – и больше ничего, на других какие-то шлягеры вроде "Больше газа, вот мой принцип, больше газа, пока любовь играет в жилах", оперные арии, но механизм смены иголок и устройство пружинного регулятора интересовали меня гораздо больше музыкального содержания. Абсолютно то же было и с радио. Первый радиоаппарат в нашем доме появился, пожалуй, где-то около 1929 года, хотя я не могу поручиться за эту дату. Это был длинный ящик с эбонитовым верхом, ручками с белыми насечками и стрелками, с гнездами для наушников; у него был огромный динамик на одной ноге, немного похожий на вентилятор, но поймать этим аппаратом можно было лишь местную станцию. Питали это огромное сооружение большие анодные батареи и кислотные аккумуляторы, которые требовалось время от времени заряжать. По счастливому стечению обстоятельств я знаю, что первой львовской передачей, которую мы поймали, была новелла Конрада "Корчма под тремя ведьмами", которую читал мужчина с загробным голосом. Дядя Мундек, муж тети Гани с улицы Свободы, не раз приходил к нам, чтобы совместно с отцом извлекать из шведского ящика марки Эрикссон мощный свист, грохот и мяуканье электрических кошек; они вместе различным образом устанавливали антенну, что-то вроде деревянного креста, на котором был растянут четырехугольник проволоки. Иногда сквозь завесу треска удавалось выловить скрип какой-то музыки, словно сигнал с иной планеты, приносящий удовольствие лишь благодаря тому факту, что вообще так здорово, прямо-таки невероятно повезло; об эстетическом удовольствии от приема передачи не могло быть и речи. Дядя, помнится, записывал особо исключительные достижения, вроде приема передачи из Милана или Берлина, где, кажется, работала самая мощная в то время в Европе радиостанция Кенигсвустерхаузен. И этот аппарат тоже переживал медленные долгие сумерки, а когда устарел, пришло время моих кусачек и молотка; я разбил его на мелкие кусочки, сильно разочарованный неинтересностью его строения – никаких пружин, зубчатых колесиков, ничего, только непрозрачные от серебра лампы и конденсаторы в паутине проводов.

Если отец мой боялся различных вещей – он так и не согласился установить наружную антенну на крыше, потому что она якобы "притягивает к себе молнии", а в печах у нас жгли исключительно дрова, поскольку "уголь дает чад, от которого можно задохнуться", то я получил от него в наследство, так сказать, общую диспозицию, а не точные указания адресов этих тревог. Электричество я любил, был с ним всегда на дружеской ноге еще с тех времен, когда притягивал клочки бумаги натертым гребешком, да и отравляющие газы, не исключая чада, пытался по мере возможностей производить. Эти увлечения – электрические, химические, механические – полностью развеялись лишь в следующей, гимназической эпохе; в конце двадцатых годов мои интересы сводились, во всяком случае в принципе, к совершенно банальным занятиям, почти полностью лишенным оригинальности, а именно к тому, что заполняет жизнь всех маленьких мальчишек. Иначе говоря, вначале я проходил различные машинные метаморфозы – бывал кораблем, паровозом, самолетом, работал шатунами, пускал пар, давал "полный назад", и остатки этих привычек жили во мне почти до самых выпускных экзаменов; я помню, что, будучи подрастающим и одетым в мундир гимназистом, я частенько не мог удержаться от того, чтобы на улице "дать контрпар", "переложить руль на бакборт", "бросить якорь".

Назад Дальше