Часть первая
Береги огонь
(1919–1920)
Я все о том же. Все в котомке
Воспоминаний горький хлеб.
Белый и "зеленые"
Итак, наша молодежная группа при Союзе поэтов оформлена. Назвались "Зеленой мастерской". "Сейчас, – поясняет Яков Полонский, – иначе нельзя: куда-нибудь в Малаховку и тo не проедешь. А тут – выписал командировку, пришлепнул печать и езжай хоть в Кемь!"
В группе, кроме самого Полонского, студента-медика, трогательно влюбленного в поэзию (он и сам пишет стихи, даже выпустил в свет сборничек "Вино волос"), числятся: молчаливый и зябкий Захар Хацревин (для меня он брат двух прехорошеньких девочек-малышек, учившихся, как и я, в гимназии Н. П. Хвостовой), талантливая Наталья Кугушева (в прошлом княжна Кугушева) – горбатенькая, с красивым лицом, длинными стройными ногами (они показывали, какой ее задумала природа), синими печальными глазами и чуть приглушенным чарующим голосом. Через четыре года она выйдет замуж за прозаика из "Кузницы" Михаила Сивачева (кузнец и княжна!). А в 1957 году я с горечью узнаю, что давняя моя подруга, уже овдовев, лишилась зрения. Назовем еще Евгения Кумминга (тоже брат "хвостовки"): весьма деловитый и, как мы полагали, безусловно одаренный юноша. И, наконец, тот, кого назвать бы в первую голову, кто прочнее нас всех войдет в литературу: младший друг Кумминга и его подопечный – Веня Зильбер. В группе он всех моложе. Веню мы снисходительно поучали, разбирая его стихи, что у него несомненно есть обнадеживающие задатки, но… не поэта: пусть пытает силы в драматургии, в прозе… И судили мы правильно. В дальнейшем наш Веня покажет себя и как литературовед – В. Зильбер, и как прозаик – Вениамин Каверин. А его самонадеянный покровитель Кумминг года два спустя смоется за границу, и в начале двадцать второго года я прочту на страницах белоэмигрантской газеты подписанный его именем рассказец, даже для этого издания несосветимо пошлый! Делец взял верх над поэтом и драматургом, каким мы его мнили.
Шла осень девятнадцатого года. Холод и голод. Мне передан приказ по группе: сегодня читаем в "Литературном особняке". Явка обязательна – придет послушать молодых сам Андрей Белый!
Собиралась наша "Мастерская" чаще всего на квартире у Полонского (и тогда нас робко слушала его сестра-подросток, с годами пришедшая в литературу как редактор, и совсем юная ее подруга Сусанна Жислина – в дальнейшем известная фольклористка). Реже у меня, и тогда нас приходил послушать старый друг моей семьи Яков Яковлевич Рогинский – антрополог, в ту пору только лишь начавший свой славный путь в науке. Иногда мы всей группой выступаем по разным клубам, литкружкам.
И вот приказ: явиться в "Литературный особняк". Это где-то на Поварской или Молчановке… или в Борисоглебском? Точней не помню. Я пришла, не захватив тетрадки. Читаю всегда на память. Едва ли не последней. В группе меня считают сильной, вот и приберегли "под занавес". Белый слушает очень внимательно. Я читаю свою "урбанистическую рапсодию" ("С седьмого этажа"). Поэт слушает, помечая что-то на листике. Волнуюсь. Даже мой слабый голос окреп – от возбуждения: мы-де еще поспорим! Ваше дело – критика, наше – отпор! Эх, услышать бы что-нибудь ценное, по существу… Пусть разругает в разнос. Нет, исправлять не стану. Но… для дальнейшей бы работы!
Разноса не было. Андрей Белый, когда разговоры кончились, подошел ко мне и… поцеловал мне руку. Сказал, как рублем подарил:
– Спасибо! Такого пятистопного ямба я не слышал и у зрелых наших поэтов. Понимаете… ведь пятистопник в русской поэзии разработан куда меньше, чем четырехстопный ямб. Уже и то приятно, что ни разу не сбились на шестистопник. Но главное… У вас на полсотни строк ("сорок четыре", – уточнила я) в одиннадцати встретилось ускорение , на третьей стопе – самый редкий прием! А эти ваши хориямбы на многосложных словах!
Я стою растерянная. Решив (и справедливо), что я незнакома с его терминологией (о его анализах в книге "Символизм" знаю только по пересказу подруги), Белый процитировал из прочитанного мною (бог ты мой, ведь записал же!):
"Город затих. Шестой этаж и выше.
Или это:
Огненно музыка росла волнами…
Тут и хориямб и ускорение на третьей стопе!
Или вот это:
Простерлось комнате… – как там у вас дальше?"
Забегая вперед, расскажу: полгода спустя, прочитав у меня в тетради мой "Седьмой этаж", Сергей Есенин остановился на этом же двустишии:
Простерлось комнате, ложась на крыши
Плавучей ночи лунное крыло, -
и сказал:
– А вот это образ! Зримый образ!
Каждый отметил свое. С позиций своей школы. Однако ни тот ни другой ничего не сказал "зеленой" поэтессе по самой сути! Вескую критику от старшего поэта я услышала (впервые за весь год!) только раз: от Вячеслава Иванова – летом 1920 года, когда шел набор в Литературную студию (развернувшуюся далее в Литературный институт). На вступительном коллоквиуме я, вообразив, что мой судья – строгий классицист, прочитала давнее свое квазиреволюционное стихотворение с крепко проработанной строфой, но по содержанию поверхностное, трафаретное. И выслушала заслуженную отповедь.
Первое знакомство. Молочный брат
В Союзе поэтов – то есть в кафе почти насупротив Главного телеграфа, но несколько ближе к центру (в те годы – Тверская, 18, бывшее кафе "Домино") – отмечается вторая годовщина Октября. Я пришла, прихватив кое-кого из друзей "не-поэтов" – уж очень напрашивались.
Идут выступления. Имена почти неизвестные. Кто-то из распорядителей подходит к столику в зале.
– Сергей, выступишь?
– Да нет, неохота…
– Нехорошо. Ты же на афише.
– А меня не спрашивали… Так и Пушкина можно поставить в программу.
Из молодежи почти никто не выходит читать. Да и мало у кого нашлись бы соответственные стихи, не читанные многажды с этой эстрады. Я набралась храбрости и, едва одолев смущение, подошла к неизвестному мне до того светловолосому завсегдатаю "Домино" (как в шутку называла я Кафе поэтов).
– Вы Есенин? Прошу вас от имени моих друзей… и от себя. Мы вас никогда не слышали, а ведь читаем, знаем наизусть…
Поэт встал, учтиво поклонился.
– Для вас – с удовольствием!
И взошел на эстраду.
Тут же уместно пояснить. Незадолго до того, недели за две, я с этой же эстрады читала стихи (к сожалению, не помню, что именно я тогда прочла), и после выступления мой брат Марк рассказал мне, что меня внимательно слушали среди прочих Мариенгоф с Есениным и оба очень расхваливали. Есенин в те годы был широко известен, но еще не знаменит. Я попросила брата показать мне в публике Есенина, брат не захотел.
– Да ты сама узнаешь, он тут постоянно… И не понимаю, что ты с ним носишься… рядовой поэт, не слишком искусный…
Да, широкое признание еще не пришло к нему. Но все же на слова брата я рассмеялась: я-то знала цену Есенину уже и тогда, хоть и не ставила его выше Маяковского (перед которым преклонялась).
Итак, Есенин вышел читать.
Поднимаясь на эстраду, он держал руки сцепленными за спиной, но уже на втором стихе выбрасывал правую вперед – ладонью вверх – и то и дело сжимал кулак и отводил локоть, как бы что-то вытягивая к себе из зала – не любовь ли слушателя? А голос высокий и чуть приглушенно звонкий; и очень сильный. Подача стиха, по-актерски смысловая, достаточно выдерживала ритм. И, конечно, ни намека на подвывание, частое в чтении иных поэтов (даже у Пастернака!). Такое чтение не могло сразу же не овладеть залом. Прочитал сперва из "Иорданской голубицы" – "Мать моя – родина, Я – большевик!"; потом – "Песнь о собаке" ("Утром в ржаном закуте…").
Вот так оно и завязалось, наше знакомство. Но в "Домино" я заглядывала нечасто. Здесь самое интересное начиналось поздненько, чуть не за полночь. А я жила в комнате, сданной мне по знакомству, и приходилось соблюдать поставленные хозяйкой условия: мне не дали ключа – "звоните, стучитесь, Агаша откроет". Но бесконечно преданная хозяину (и крепко недолюбливавшая хозяйку) домработница Агаша просила приходить либо до одиннадцати, либо… совсем поздно, после двух, – а первый сон у нее уж больно крепок. Я, бывало, пока ее докричусь в окно, весь свой Всеволожский разбужу, да заодно и хозяев своих. Но к исходу декабря я устроилась на работу в "ЦУТОП" – благо там давали фронтовой паек. На обратном пути (пешком!) от Красных ворот на Остоженку заходила нередко в Союз поэтов – узнать программу на ближайшие вечера и кстати пообедать: членам Союза полагалась изрядная скидка; а где же еще можно было на обесцененную зарплату получить сытный "дореволюционный" обед? И вот, обедая в СОПО, я нередко здесь же, в "Зале поэтов", видела и Есенина. Но я не была уверена, что он меня запомнил. Останавливало и то, что мне он часто казался то ли нетрезвым, то ли очень уж ушедшим в себя. Чувствовалось, что он проходил в ту пору нелегкую полосу жизни. Не только подойти – поклониться не решалась! А между тем сам он, бывало, уставится в меня издалека, словно с осуждением… За что – за то ли, что не кланяюсь первая? Так и оказалось.
Мой друг детства (с двух лет) Саня К. попросил меня устроить и ему удешевленные обеды в нашем кафе, и я – каюсь! – посчитала возможным отобрать два-три старых своих стихотворения (написанных в канун первой мировой войны), какие можно было перелицевать на мужской род ("Я одна на каменном балконе…"), и дала ему. Его приняли на их основании в Союз поэтов (так это было тогда просто!).
И вот однажды сижу я вдвоем с Саней К., обедаем… а с дальнего столика на нас посматривает Есенин. Саня спешил, ушел раньше меня. И тогда Есенин подсел к моему столику.
– Не узнаете меня? – спросил. – А мы вроде знакомы. – И осведомился, кто этот "красивый молодой человек, что сидел тут сейчас с вами".
– Молодой поэт. Недавно принят в Союз, – ответила я и ложь и правду. – Мой молочный брат.
– Молочный? Обычно девицы в ответ на непрошеное любопытство называют приятеля "двоюродным". А у вас молочный!
Завязался разговор.
– Почему, когда входите, не здороваетесь первая?
– Но ведь и сами вы ни разу мне не поклонились…
– Я мужчина, мне и не положено. Разве ваша бабушка вам не объясняла, что первой должна поклониться женщина, а мужчине нельзя – чтобы не смутить даму, если ей нежелательно признать на людях знакомство.
Я рассмеялась.
– Боюсь, хорошему тону меня учили не бабушка и не мама, а старший брат. Тут на первом месте было: не трусь! не ябедничай!
С этого дня я частенько при встречах беседую с Есениным. Как-то он, словно бы вскользь (на вопрос "Почему пригорюнились?"), сказал: "Любимая меня бросила. И увела с собой ребенка!" А в другой раз, месяца через два, сказал мне вскользь: "У меня трое детей". Однако позже горячо это отрицал: "Детей у меня двое!"
– Да вы же сами сказали мне, что трое!
– Сказал? Я? Не мог я вам этого сказать! Двое!
И только через четыре года, уже зная, что и я намерена одарить его ребенком, сознался мне, что детей у него трое: дочка и двое сыновей. "Засекреченным" сыном был, по-видимому, Юрий Изряднов. От Кости он при мне никогда не открещивался.
Нередко после программы в СОПО Есенин идет теперь меня провожать – на мою Остоженку.
Н. Вольпин
Весна 1920. В СОПО перевыборы. Погода мучительно жаркая. Закрытое голосование. На инвалидной машинке со стертой лентой, через синюю копирку печатаются списки кандидатов в правление. "Все как у взрослых", – смеюсь я. И прошла с моим листком в третью, совсем маленькую комнату правления. Туда же за мной и Есенин.
– Восемь, три? – спрашивает.
– Нет, – поправляю, – всех десять: семеро в члены правления и трое кандидатами…
Ох и весело же он рассмеялся!
– Я не о выборах. Всеволожский переулок – а номера?
Ого! Напрашивается в гости. Я до сих пор, когда случалось Есенину меня провожать, прощалась не доходя до места – не желала, чтобы он знал, каких трудов мне стоит докричаться Агаши или полуглухой соседки Сони Р.
Что он думал при этом? Верно, подозревал, что меня караулит ревнивый друг – уж не молочный ли брат?
Оберегая мою нравственность – или свое добро? – хозяйка квартиры так и не дала мне ключа!
Умён
Усиленное внимание ко мне Есенина не прошло незамеченным.
– Ну вот, Надя, – говорит мне Наташа Кугушева, – ты теперь сдружилась с Есениным. Какой он вблизи?
– Знаешь, – отвечаю, – он очень умен!
Наташа возмутилась:
– "Умен!" Есенин – сама поэзия, само чувство, а ты о его уме. "Умен!" Точно о каком-нибудь способном юристе… Как можно!
Наташа, понятно, имела в виду то, что Есенин через два года выразит колдовской строкой о "буйстве глаз и половодье чувств". Но сейчас, окинув мыслью лучшее, что у него написано к тому дню, я кинулась в жаркий спор.
– И можно, и нужно! Вернее было бы сказать о нем "мудрый". Но ведь ты спросила, что нового я в нем разглядела. Так вот: у него большой, обширный ум. И очень самостоятельный. Перед ним я курсистка с жалким книжным умишком.
Не одной Кугушевой, так многим думалось, что в Сергее Есенине стихия поэзии должна захлестнуть то, что обычно зовется умом. Но он не был бы поэтом, если бы его стихи не были просветлены трепетной мыслью. Не дышали бы мыслью.
– Конечно, – продолжаю, – я и раньше понимала, по самим стихам его… Помнишь:
Я еще никогда бережливо
Так не слушал разумную плоть.
Ты вслушайся в это двустишье!.. Но, только тесней сдружившись, я узнала, насколько ум Есенина глубок и самобытен.
Наташа не приняла моих объяснений.
А что сам Есенин зовет умом?
Выскажешь ту или иную мысль и услышишь:
– В книжках вычитали? – И значат эти слова у Есенина: "Пустое! Не стоит и раздумывать над твоим замечанием".
Зато, если в ответ на что-то он спросит: "Это вы сами надумали?" – прими уже и самый вопрос как высокую оценку своей мысли.
До всего дойти своим умом, самостоятельное суждение, новый подход к вопросу, неожиданная новизна мысли – только это и ценно для него. И как же я бывала рада, когда могла честно ответить:
– А нигде не вычитала – да, сама надумала.
Рада и горда!
"Сестра моя жизнь" в СОПО
Ранней весной 1920 года у нас в "Зеленой мастерской" на квартире у Полонского живший отшельником Борис Пастернак прочитал еще не опубликованную "Сестру мою жизнь". Кроме юных поэтов нашей группы – Захара Хацревина, Полонского, Кугушевой, меня, Кумминга (Зильбера не было) – пришли послушать Сергей Буданцев с женою (поэтессой Верой Ильиной) и Борис Пильняк (этот, правда, в самом начале чтения ушел). Пастернак считал, что книгу необходимо читать всю подряд, одним духом от начала до конца. Вот так, как была она им написана. "На меня, – рассказывал он, – накатило". Но в этом был опасный просчет: большинству оказывалось не под силу с неослабным вниманием прослушать столько стихов. Все же после чтения мы договорились с Борисом Леонидовичем о его таком же выступлении в СОПО. Особенно рьяно взялась за устройство вечера Вера Ильина. Помогала в хлопотах и я. Зарождалась дружба моя с Пастернаком, и за вечер в СОПО я чувствовала себя перед ним в ответе.
А вечер шел неладно. Я как приклеенная сидела в зале перед эстрадой. Народу собралось поначалу немало, но поэт читал и читал, а ряды редели и редели.
Есенин бросил слушать сразу же. Время от времени он показывался под зеркальной аркой и подавал мне знак, чтобы я шла ужинать. Но слушателей оставались уже единицы: "многостульный пустозал", незаметно не уйдешь. А Сергей, возникая под аркой, все резче проявлял нетерпение.
Наконец он решительно подошел ко мне, взял за руку и увел во второй зал.
– Ведь вам не хочется слушать, зачем же себя насиловать?
Мои объяснения, что я-де не могу и не хочу обидеть Пастернака, Есенин начисто отверг.
– Сам виноват, если не умеет завладеть слушателем. Вольно́ ему читать стихи так тягомотно. Сюда приходят пожрать да выпить, ну и заодно стихи послушать.
Несет себя как личность
Теплой майской ночью мы идем вдвоем Тверским бульваром от памятника Пушкину. Я рассказываю:
– Встретила сегодня земляка. Он меня на смех поднял: живешь-де в Москве, а ни разу Ленина не видела. Я здесь вторую неделю, а сумел увидеть. Что же, Ленин им – экспонат музейный?
Есенин резко остановился, вгляделся мне в лицо. И веско сказал:
– Ленина нет. Он распластал себя в революции. Его самого как бы и нет!
Вместо ответа я прочла:
…вам я
душу вытащу,
растопчу -
чтоб большая! -
и окровавленную дам, как знамя.
Так, что ли?.. Из Маяковского. Не узнали?
Я нарочно поддразниваю спутника этим именем.
– Узнал, конечно… Из "Облака…" – И, возвращаясь к сути разговора, повторил:
– Ленина нет! Другое дело Троцкий. Троцкий проносит себя сквозь историю как личность!
– "Распластал себя в революции" и "проносит себя как личность"! Что же, по-вашему, выше? Неужели второе?
И слышу в ответ:
– Все-таки первое для поэта – быть личностью. Без своего лица человека в искусстве нет.
(Вот оно как! Политика, революция, сама жизнь – отступи перед законами поэзии!)
Сейчас, весною двадцатого, Сергей Есенин еще очень далек от замысла во весь рост дать в поэзии образ Ленина. Пройдут годы. Отойдет в глухое прошлое религиозный строй образов. "Распластал себя в революции!" Этой мысли своей поэт не отбросит. Но расценит по-новому. И мы прочтем в "Анне Снегиной":
"Скажи,
Кто такое Ленин?"
Я тихо ответил:
"Он – вы".
Львов-Рогачевский
Лето двадцатого года. Сидим с Есениным у меня, в Хлебном, – кажется, по приезде его из Харькова. Сергей в разговоре помянул Львова-Рогачевского. Помянул, как мне показалось, уважительно. А я в ответ рассказываю о его литкружке, где некая "Каэль" (то ли Ксения, то ли Клавдия, то ли Львова, то ли Лаврова), дама в длинных локонах а-ля Татьяна Ларина с надменным лорнетом в руке, так строго спросила меня, написала ли я в жизни хоть одно рондо.
– Но, допустим, – говорю я Есенину, – за своих кружковцев он не в ответе. У меня к их наставнику другой счет, поважнее.
Год назад я как студийка неких "Курсов экспериментальной педагогики" по его заданию делала доклад о роли в поэзии параллелизма образов. Исходить мне предложено было из статей (он дал мне их сам) Веселовского и чьих-то еще. Я не ограничилась перекладом источников, привлекла и собственные соображения, подсказанные своим же поэтическим опытом и сравнительно приличным знанием новых и старых поэтов, русских и нерусских. Мой доклад именитый критик высоко одобрил, но добавил с укором: "Только почему же такие несерьезные примеры?" В докладе наряду с Пушкиным, Тютчевым, Гейне прозвучал в обильных цитатах Маяковский. Напомню: тогда, летом 1919 года, только что вышел большой сборник "Все сочиненное Владимиром Маяковским", и приобрести его было проще простого.