Шопен - Ярослав Ивашкевич 4 стр.


О Бялоблоцком мы знаем немного. Уже в первом дошедшем до нас письме Шопен спрашивает его о больной ноге. Скорее всего, это был костный туберкулез, который спустя несколько лет свел Яся в могилу. О нем мы знаем только, что был он очень красив; как утверждала Юзефова, кухарка Шопенов, даже красивее Титуса Войцеховского. Удивления достойно то обстоятельство, что страсть Шопена сохранила след этой жизни, столь краткой и эфемерной. Призрачная фигурка Яся Бялоблоцкого, уцелевшая среди миллиона других, живет и будет жить всегда, до тех пор, пока не замолкнет музыка Фрыцека, потому только, что когда-то в какой-то варшавской квартирке или скромном Соколове два мальчика мог ли "поболтать, побалагурить, попеть, поплакать, посмеяться, подраться и т. д." (слова Шопена).

Да, прав Гете, сказавший, что величие человека заключается в том, что он - единственное из всех творений, способное превратить мгновение в вечность.

В последнем письме к Бялоблоцкому юный Шопен допускает бестактность, пожалуй единственную, которую можно отыскать в его письмах. Он описывает ему болезнь Эмилии (за несколько недель перед ее кончиной) и рассказывает Бялоблоцкому об анекдоте, который ходит по Варшаве: дескать, Ясь "уже" умер. И спрашивает: "жив ты или нет?" И пишет, как печалился о нем и как родные уже собрались утешать его. Бедный Ясек был еще жив, но вскоре его уже не стало. Смерть его почти что совпала с кончиной Эмилии. И тут в переписке Шопена наступает о многом говорящий полуторагодичный перерыв. Это был момент, когда семью и кружок друзей посетила гостья грозная и неумолимая. Впервые встретился с нею Шопен. Он познает не только жизнь; он познает смерть.

Смерть Эмилии и Бялоблоцкого стала словно бы вехой на его пути. Кончается отрочество, начинается юность. Юность, уже не такая радостная, омраченная предчувствием личных несчастий и теми тучами, которые начали сгущаться над родиной. Польшу лихорадит, и трудно поверить, чтобы такой восприимчивый ее гражданин не ощутил этой лихорадки.

Но юность эгоистична, она погружена в самое себя, она анализирует чувства, а говоря вернее, ее эти чувства захлестывают. Она их идеализирует, ставит их в самый центр своих интересов, она только и живет ими. Картиною этих первых юношеских лет - и какою же романтической картиною! - являются его письма к Титусу Войцеховскому, вся его дружба с Войцеховским.

Отношение Фридерика Шопена к Войцеховскому можно назвать юношеской влюбленностью, так присущей тому возрасту, в каком был Фрыцек. Нам знакомо это чувство по житейскому опыту, по литерату ре. Никто, пожалуй, не описал так эту дружбу, как Лев Толстой, рассказавший в своей "Юности" о внезапном чувстве восхищения, которое охватило его героя при встрече с Нехлюдовым. Какое то внутреннее брожение неясных чувств ищет себе выхода, все, что поднимается весеннею грозой, сливается во всесильное чувство Это влюбленность в самого себя, в свой гений, в свою жизненную силу, перенесенная на случайно встреченного человека. Это проекция собственных возможностей и предчувствие всех будущих чувств, которые кристаллизуются вокруг фигуры вымышленного друга. Прежде чем мы начинаем мечтать о возлюбленной, мы мечтаем о друге. Должен он быть сосудом, наперсником, хранителем нашей любви.

О Титусе мы тоже ничего не знаем. У нас нет его писем к Фридерику, нет никаких его личных записок. Нам неизвестно в подробностях, как в дальнейшем сложилась его судьба. Да если бы мы даже и знали это, то не смогли бы представить себе Титуса таким, каким был он в годы его дружбы с Шопеном. Богатые юношеские натуры так легко омещаниваются под влиянием "материальных интересов". Может, и о Титусе думала Людвика в своей максиме о сердце, "в минерал, а то и камень превращающемся"? Наверняка, закладывая сахарный заводик в своем поместье, он не был уже тем юнцом, которому Шопен посвятил свои Вариации на темы из "Дон-Жуана".

В этой дружбе, столь нежной, конечно же, не было недостатка в многословных признаниях и мечтах о будущем, в тончайшей паутине бесконечных разговоров, в многочасовых юношеских спорах. Мальчики в таких беседах склонны приписывать друзьям все то, что они отыскивают в богатых кладовых своего сердца. Точно так и Фридерик приписывал Титусу заслугу пробуждения в нем той восприимчивости, которая сама просыпалась в его душе. Он говорит, что "с ним научился чувствовать", - а ведь чувства эти были естественными токами, которые рождались в этом прекрасном человеке, каким становился стремительно созревавший Шопен.

С другой стороны, мы видим, как Титус, неохотно принимавший эти женские излияния друга, достаточно рано постигает величие Фридерика и пичкает его практическими советами, как это величие поддержать тем, что сегодня называется у нас рекламой. Титусу всегда мало успеха, славы друга, его злит наивность Шопена в некоторых вопросах. Он так хорошо знает и его характер и его слабое здоровье, что заставляет его остаться в Вене, когда вспыхивает восстание. Он знает, что для Фридерика его искусство - вся его жизнь и что он, самое большее, будет метать громы и молнии… на фортепьяно.

Титус - человек сдержанный, "он не любит, когда его целуют". Да и нас немножечко раздражают все те нежности, какими наполняет свои письма к другу Шопен. Уже в письмах к Бялоблоцкому раздражало это "дай губки", столь отчетливый след тех лет, когда пансионеры пана Шопена носили маленького Фрыцека на руках. Но сентиментальность Фридерика, воспитывавшегося "среди баб", требовательно рвется наружу. И как же будет недоставать ему этого потом, во Франции, в холодном, несмотря ни на что холодном Ногане.

Совершенно естественным дополнением этих отношений между двумя друзьями стало пробуждение в каждом из них любви, тайной и, неведомо даже, вправду ли реальной. Титус влюбляется в Олесю Прушак из Санник, и Фридерик жаждет устроить их брак. Шопен встречает на своем пути Констанцию Гладковскую.

Любовь эта, такая экзальтированная, главным образом обязана своим зарождением возможности говорить о ней с Титусом. Начинается это в октябре 1829 года: "…у меня, может, и на мое несчастье, есть свой идеал, с которым я не сказал ни слова, но которому уже полгода верно служу, который мне снится, в память которого сочинено адажио из моего концерта, который вдохновил меня сегодня утром на этот вальсик, что я тебе посылаю […]. Об этом никто, кроме тебя, не знает". Разумеется, знала и Людвика, самая близкая его подружка, а как потом оказалось, знала и Изабелла. Наверняка знали все. Но какя же это тема для признаний, для тех извечных разговоров, описаний, какой чарующий мотив во время взаимных провожаний через весь город, от Нового Свята до короля Зыгмунта, или для долгих, на всю ночь напролет, до зари, разговоров в комнате Титуса в доме Теппера или в Потужине, где под окном стоит белая береза, которая так пропиталась этими разговорами, что потом "долго нейдет из головы".

И тут уж неизвестно, кто дороже: предмет ли излияний или же тот, кому мы открываемся? "Пришлю тебе, как только смогу скоро, ты этого желаешь, так будет он у тебя, но, кроме тебя [Титус], ни у кого моего портрета не будет. Могла бы иметь его еще одна только особа, и то никогда б не раньше, чем ты, ведь ты для меня всех дороже".

Разумеется, потом, когда Титус уезжает, образуется пустота. "А как горько, оттого что не к кому пойти утром, поделиться печалью, радостью; как это мерзко, когда что-то давит и не с кем облегчить душу", - пишет Шопен и, словно обеспокоенный, тотчас добавляет: "Знаешь, на что это намек".

Ему ли не знать, Фридерик?

И еще одно связывало Шопена с Титусом: необыкновенная его музыкальность. Фридерик избрал его себе в судьи, он отсылает ему все произведения и всегда ждет приговора. "Одни твой взгляд после каждого концерта значил бы для меня более, чем все похвалы газетчиков, Эльснеров, Курпинских, Солив и т. д.". "Не знаю, оттого ли это, что у тебя я научился чувствовать, но, когда пишу что-либо, рад был бы знать, понравится ли тебе, и мне представляется, что второй мой Концерт ми минор до тех пор для меня ценен не будет, покуда ты его не услышишь".

Серьезный Титус удерживает Фрыцека от бесконечных вечеров, тайцев, собрании, на которых композитору приходилось играть. "Тебе спать хочется, а тут просят импровизировать", - признается как-то сам Фридерик.

Войцеховский в 1849 году не поспел из Брюсселя к умирающему другу. Шопен хотел, чтобы эта встреча была "самою радостью". О чем толковали бы два друга под вечер жизни? Какие воспоминания вынесли они из этой незабвенной "школы чувств"? Одно верно: не то только единственное воспоминание, ради которого стоило было жить, как герои "Воспитания чувств" Флобера. Хотя и очень разочарованные жизнью, они сохраняли и тогда, во времена Констанции, и позднее иные идеалы.

Шатания двух друзей по Варшаве были совершенно невинными. Иначе Фридерик не хвастался бы другу позднее с такой гордостью и радостью, что старый Пиксис опасался, дабы он "не выкинул какой-нибудь глупости, не сболтнул чего…", и не добавлял бы с таким удовольствием и бравадой: "Меня принимают за обольстителя, представь себе!"

"Education sentimentale!" - Воспитание чувств! Воспитание ума! Знаем ли мы, можем ли мы знать, что было школой для такого художника, как Шопен? Это сумма мимолетных столкновений, несильных ударов об углы предметов и углы жизни, сумма ежедневного опыта и впечатлений, когда живой ум принимает каждое встретившееся ему на пути явление за откровение. Да, невозможно в точности определить, что явилось основной школой для Шопена, кто был самым главным его учителем. Чье влияние было сильнее - отца или матери? Какое влияние оказали на него сестры?

Инстинкт с силой непреодолимой толкал его к фортепьяно. В том самом 1817 году, когда к семилетнему Шопену приставляют первого учителя игры на этом инструменте, уже появляется его первое напечатанное произведение, записанное наверняка еще этим его учителем, - "Полонез соль минор". Каковы были отношения между учеником и учителем? Чему мог научить его этот старый, чудаковатый чех, по профессии скорее скрипач, нежели пианист?

Войцех Живный был самым большим чудаком из всех чудаков на свете. Старый, нюхающий табак, в парике, постоянно сползающем набок, в очках, с красным платком, торчащим из заднего кармана сюртука, - одним словом, немножечко неправдоподобная фигура, словно бы сошедшая со страниц старинного романа или примитивной комедии. Верить не хочется, что подобные существа и вправду ходили по земле. Посмотрим, как сам Шопен рисует этого человека, подчеркивая в то же время его старомодную манеру выражаться по-немецки в третьем лице, как это было принято в XVIII веке, как объяснялись при "дворе" Гёте (что так превосходно изобразил Томас Манн в своей "Лотте в Веймаре"). Это живой портрет; прямо-таки видишь старого учителя музыки в пансионате Шопенов, слышишь его скрипучий голос и замечаешь веселые искорки в его добрых, мудрых глазах.

"…Третьего дня сижу я за столиком с пером в руке, уже написал "Милый Ясь", - пишет Шопен в октябре 1825 года, - и первый абзац письма, получился он музыкальным [тут мы видим, как восприимчив был Шопен к музыкальности прозы], принимаюсь с большою помпою читать Живному, сидящему над засыпающим за фортепьяно Гурмким.

Живный, хлопнувши в ладоши [здесь, пожалуй, было "кашлянувши", но мы никогда так этого и не узнаем!], вытерев нос, свернув платок в трубочку, сунув его в карман своего зеленого, из толстой тафты сюртука, начинает, поправляя парик, выспрашивать:

- А кому же Фридрих пишет это письмо?

Я отвечаю:

- Бялоблоцкому.

- Хм, хм, пану Бялоблоцкому?

- Да, Бялоблоцкому.

- Ну, а куда же Фридрих его адресует?

- Как куда? В Соколово, как и всегда.

- А как пан Бялоблоцкий чувствует себя, Фридрих не знает?

- Довольно хорошо, нога у него уже лучше - Что лучше, гм, гм, это хорошо. А он писал к пану Фридриху?

- Писал, но уж давно, - ответствовал я.

- А как давно?

- Отчего вы так выспрашиваете?

- Хе-хе-хе, хе-хе-хе, - смеется Живный.

Удивленный, я спрашиваю:

- Вы о нем что-нибудь знаете?

- Хе-хе-хе-хе, - еше громче смеется он, кивая головкой.

- Вот то-то и оно, что писал, - отвечает Живный, - и опечалил нас недобрым известием, что нога его не лучше, что он выехал на лечение в Старую Пруссию".

Этот отрывок, который дает нам возможность представить себе, как могли выглядеть комедийки, сочинявшиеся Фридериком и Эмилькой, в то же время рисует и самого "профессора". "Смесь" эта удивительна: старый преподаватель немножечко тряпка, немножечко посмешище ("У нас все по-старому, почтеннейший Живный - душа всех развлечений…"), исполняющий роль партнера в вист, человек, к которому относятся совсем по-свойски ("крепко ему досталось от Мамы", - говорит Фридерик); старый человек, учитель, который обращается к юнцу Шопену; "пан Фридрих", и о таком же точно юнце Бялоблоцком: "пан Бялоблоцкий", - сегодня все это для нас совершенно непонятно. Но в то же время Бялоблоцкий сообщает ему, а не Фридерику об ухудшении своего здоровья и об отъезде на лечение "в Старую Пруссию".

Однако же что-то должен был уметь и что то знать этот карикатурный старикашка, в котором есть что-то от тургеневского Лемма, что-то от "Zustige Blätter", Шопены, весьма заботившиеся об образовании своих детей, видя яркий талант сына, вряд ли поручили бы первому встречному давать Фрыцеку уроки фортепьяно. Разумеется, Шопен был виртуозом от рождения, но положению руки, прикосновению, удару его должен был научить какой-нибудь педагог. Ведь взялось же это откуда-то? Фридерик пишет из Пари жа Войцеховскому: "Я удивил господина Калькбреннера, который тотчас же [услышав меня] задал мне вопрос, не Фильда ли я ученик, сказав, что игра у меня крамеровская, а удар фильдовский". Эта крамеровская игра и фильдовский удар, должно быть, результат пропахших табаком наставлений "почтеннейшего учителя"! "У тебя игра Фильда, хотя и слышал ты Живного", - пишет в ответ на это Людвика.

Правда, уроки весьма скоро сменились благоговением учителя, восхищением молодым учеником и сердечной дружбой. Сохранилось письмо старика Фрыцеку, отправленное им в Душники летом 1826 года, необыкновенно дружеское по тону, написанное старомодным немецким языком: "…wünsche von Hertzen Sie bald bey vollkommener Gesundheit zu umarmen und von Hertzen zu küssen, verbleibe mit wahrer Liebe und Achtung dein treuer Freund - Adalbert Ziwny".

В приписке для Бялоблоцкого он называет себя "Freund und Diener".

Но у этого полуучителя, полуслуги, полудруга есть перед Шопеном одна огромная заслуга. Он познакомил Шопена с Бахом и научил его любить великого лейпцигского кантора. В эпоху триумфов итальянской оперы, в эпоху концертов Фильда, Калькбреннера и Гуммеля было это не таким уж обычным делом. Бах в те времена был почти позабыт, и, пожалуй, провинциализмом и какими-то педагогическими принципами, формировавшимися в Лейпциге, так же как и, без сомнения, глубоким пониманием музыкальных ценностей - ценностей, стоящих выше всякой "моды", - объясняется у Живного культ Иоганна Себастьяна. Шопен в своих сочинениях и виртуозном исполнительстве многое перенимает у Баха; этот композитор стал его другом и помощником. Перед каж дым концертом в те беспокойные дни, о которых Фридерик пишет: "…ты не поверишь, что за мучение эти три дня перед выступлением", - он всегда обращается к Баху, упорно играет его "Wohltemperiertes Klavier". Он заставляет играть это и своих учеников - как когда-то его заставлял делать это в Варшаве "табаком пропахший" учитель.

Тот момент, когда Живный поставил на пюпитр перед своим учеником раскрытый том Баха, был моментом переломным. Музыкальные перспективы, которые открывает "Wohltemperiertes Klavier", перспективы совершенства и строгости, полной гармонии между формой и ее выражением должны были оказать решающее влияние на понимание юным композитором значения музыкального искусства. Осмыслением серьезности и величия своих задач, которые так последовательно и сознательно решал Шопен всю свою дальнейшую жизнь, он был обязан той незабываемой минуте. Бах стал его "школой".

И потому-то смешной и трогательный старик Живный завоевал себе право на бессмертие; этот "Freund und Diener" живет в музыке своего великого ученика, мы ощущаем его присутствие на каждой из этих бессмертных страниц, полных красоты, о которой старый чех уже не имел никакого понятия. Но истинная любовь к искусству побеждает всегда; она победила и нюхательный табак, и цветной платок, и зеленый сюртук Живного - она дала ему крылья вечной жизни, как в какой-то сказочке Андерсена.

Когда Шопену исполнилось двенадцать лет, он стал брать частные уроки гармонии и контрапункта у Юзефа Эльснера. Это был второй его учитель. Окончив лицей, Шопен переходит в консерваторию, уже под исключительное его руководство.

Когда говорят об Эльснере, как правило, прибегают к общим местам, пытаются отделаться от него банальностями, пренебрежительно относятся к нему - человеку, композитору. Разумеется, совершенно несправедливо. Человек он был незаурядный, и уж по крайней мере не обычный учителишка генерал-баса.

Долгое время Эльснера считали ополячившимся немцем. Достаточно прочитать несколько дошедших до нас его писем, чтобы убедиться, как безосновательно это суждение. Родился он в Гроткове на Опольском Шленске, а если уж Опольщина во времена значительно более поздние, к примеру - между двумя войнами, могла дать нам такого поляка, как Эдмунд Османьчик, то что уж и говорить о тех годах. Эльснер родился там в 1796 году. Он был поляком. Он доказал это всею своею долгой и трудовой жизнью, отданной польской культуре.

Всем памятно мнение, высказанное Эльснером на последнем экзамене Шопена. "Шопен Фридерик. Дарование необыкновенное. Музыкальный гений". Мнение это делает профессору честь.

Оно было венцом многолетних наблюдений за музыкальным развитием гениального паренька, оно было также как бы утверждением того, чего профессор ждал от своего ученика, чего он от него требовал. Эльснер наверняка сразу же сообразил, с кем имеет дело, и он скорее направлял искристый поток шопеновской страсти в нужное русло, нежели учил Фридерика. Педагогические его принципы были замечательны.

"В науке композиции не следует преподносить правила слишком подробно, - говорит он, - в особенности ученикам, которых способности видимы, бросаются в глаза: пусть они сами отыскивают их, дабы могли они сами себя превзойти и дойти до открытия того, что еще не открыто".

Назад Дальше