До Татар-Бунара не было между нами произнесено имени Овидия, хотя разговор не умолкал: я должен был удовлетворять вопросы о последних войнах, о некоторых лицах, участвовавших в оных, так и о которых бессарабских, которых не вполне узнал. Непенин ему не понравился, о причине тому скажу в своем месте. В Татар-Бунар мы приехали с рассветом и остановились отдохнуть и пообедать. Пока нам варили курицу, я ходил к фонтану, а Пушкин что-то писал, по обычаю, на маленьких лоскутках бумаги и как ни попало складывал их по карманам, вынимал опять, просматривал и т. д. Я спрашивал, что он записывает, а он, зная, что я не сторонник до стихов, ничего не говорил. Помню очень хорошо, что он жалел, что не захватил с собою какого-то тома Овидия; я засмеялся и сказал, что я вдвое жалею, что не захватил у Непенина чего-нибудь поесть; он тоже засмеялся и проговорил какую-то латинскую пословицу. Услышав из моих расспросов о посаде Вилково, лежащем при самом устье левого берега Дуная (Килийского, самого северного из рукавов) и славящемся ловлею сельдей, что со второй станции есть поворот на Килию, от которой идет туда дорога, он неотступно желал, чтобы заехали туда, и даже несколько надулся; но я ему доказал, что теперь этого сделать никак нельзя, Что к послезавтрему два баталиона стянутся в Измаил для моего опроса, а завертывая в Вилково, мы потеряем более суток, ибо в настоящее время года и при темноте от Килии до посада по дороге, или, лучше сказать, по тропинке, идущей по самым обрывам берега Дуная, ночью ехать невозможно. Он скоро сознал это, опять повеселел, и мы отправились…
В Измаил, или, правильнее, в Тучков, мы приехали в 10 часов вечера и заехали прямо к Славичу, негоцианту, которому я дал слово всегда у него останавливаться. Нас приняли с славянским радушием. Напившись чаю и тотчас сытно поужинав в своей комнате, измученные, разместились мы на диванах. Я вышел по делам рано, оставив Пушкина еще спящим; часа через два возвратился: он был уже как свой в семействе Славича и отказался ехать со мной обедать к коменданту генерал-лейтенанту Сандерсу (участнику под Ларгой и при Кагуле, большому оригиналу); я поехал один и возвратился уже в полночь. Пушкин еще не спал сообщил мне, что он со Славичем обошел всю береговую часть крепости и, как теперь помню, что он удивлялся, каким образом Де-Рибас, во время суворовского штурма, мог, со стороны Дуная, взобраться на эту каменную стену и пр. Подробности штурма ему были хорошо известны. Тогда же сообщил он, что свояченица хозяина продиктовала ему какую-то славянскую песню; но беда в том, что в ней есть слова иллирийского наречия, которых он не понимает, а она, кроме своего родного и итальянского языка, других не знает, но что завтра кого-то найдут и растолкуют. В десять часов утра, когда я совсем был уже готов идти для исполнения служебного поручения, вошел ко мне лейтенант И. П. Гамалей; я свел его с Пушкиным, а сам отправился к собранным ротам; кончив, я возвратился, чтобы взять Пушкина и ехать обедать к начальнику карантина Жукову; но Пушкин и Гамалей опять ушли осматривать город и пр. В этот день я возвратился в полночь, застал Пушкина на диване с поднятыми ногами, окруженного множеством лоскутков бумаги.
"Не добрались ли вы до папильотков Ирены? (свояченицы)" - спросил я его. Он засмеялся, собрал все кое-как, положил под подушку и рассказал мне, что Гамалей возил его опять в крепость; на место, где зимует флотилия, в карантин; а с обеда хозяин водил их в кассино; наконец, ужинали, и Гамалей недавно ушел вместе с другим лейтенантом, Щербачевым: оба очень понравились Пушкину. Опорожнив графин систовского вина, мы уснули. Пушкин проснулся ранее меня. Открыв глаза, я увидел, что он сидел на вчерашнем месте, том же положении, совершенно еще не одетый, и лоскутки бумаги около него. В этот момент он держал в руках перо, которым как бы бил такт, читая что-то; то понижал, то подымал голову. Увидев меня проснувшимся же, он собрал свои лоскутки, стал одеваться, и потом нам принесли чай и кофе. Часу в одиннадцатом пришли Гамалей и Щербачев, и Пушкин опять отправился с ними, как я узнал, вначале - в крепостную церковь, где есть надписи некоторым из убитых на штурме. Я остался дома и занялся рапортами; окончив, отдал переписывать пришедшему писарю, потом пошел к генералу С. А. Тучкову - основателю города. Почтенный старец этот, тогда еще в сильной опале, неотменно пожелал видеть Пушкина и просил сказать Славичу, что и он будет к нему на щи. Все уже собрались, но Пушкин и его два спутника пришли к самому обеду. Пушкин был очарован умом и любезностью Сергея Алексеевича Тучкова, который обещал что-то ему показать, и отправился с ним после обеда к нему. Пушкин возвратился только в 10 часов, но видно было, что он был как-то не в духе. После ужина, когда мы вошли к себе, я его спросил о причине его пасмурности; но он мне отвечал неудовлетворительно, заметив, что если бы можно, то он остался бы здесь на месяц, чтобы просмотреть все то, что ему показывал генерал. "У него все классики и выписки из них", - сказал мне Пушкин. Мы начали шутить насчет классических форм Ирены, и Пушкин сожалел, что в настоящее время едва ли эти последние не лучше. Мы легли. Он сказал мне, что с полчаса посидит, чтобы кое-что записать для памяти. Я уснул. В полдень наша повозка была уже у крыльца. Позавтракав, мы поскакали и через пять часов были в Болграде, где прямо заехали к управлявшему болгарскими колониями, майору Малевинскому. Пушкин считался при Инзове, следовательно, Малевинский, видевший, как обращается с ним Инзов оказывал всю предупредительность. Мы напились чаю, и нас оставляли ночевать… "По крайней мере, поужинаем", - сказал я ему. Пушкин нашел это дельным. В 11 часов, в ужасную темноту, мы отправились; я курил; Пушкин что-то приговаривал. Подъезжая ко второй станции, к Гречени, он дремал; но когда я ему сказал: жаль, что темно, он бы увидел влево Кагульское поле, при этом слове он встрепенулся, и первое его слово было: "Жаль, что не ночевали, днем бы увидели". Тут я опять убедился, что он вычитал все подробности этой битвы, проговорил какие-то стихи и потом заметил, что Ларга должна быть вправо, и пр. Через две станции от Гречени мы приехали в Готешти. Здесь мы толковали, что происхождение этого названия должно быть от какого-нибудь племени готов. Начало рассветать, когда я ему показал, через Прут, молдавский городок Фальчи. Не отвечая, он задумался, и на вопрос: "Не об Иренице ли?" - он засмеялся и потом сказал, что он где-то читал о Фальчи, но теперь не может вспомнить; когда же я ему назвал Кантемира, он вдруг припомнил всё, но находил только, что происхождение Фальчи от тайфал, тут живших, находит очень натянутым. Я его спросил, как он думает, что тайфалы - не то ли самое, что бессы, которые жили за несколько веков тут же, и что, на готском или германском языке тайфал, пожалуй, то же, что по-славянски бессы. "А пожалуй", - отвечал он. Географическо-исторический разговор наш кончился приездом на станцию Леки. Я привожу этот разговор единственно только для того, чтоб показать, что Александр Сергеевич хотя и поверхностно еще, но и тогда знал историю этих мест, чтоб не впасть в ошибку насчет места ссылки Овидия.
В г. Леово мы въехали к подполковнику Катасанову, командиру казачьего полка. Он был на кордонах; нас принял адъютант, с ним живший. Было 10 ч. утра. Напившись чаю, мы хотели тотчас выехать, но он нас не отпустил, сказав, что через час будет готов обед. Мы очень легко согласились на это. Потолковали о слухах из Молдавии; через полчаса явилась закуска: икра, балык и еще кое-что. Довольно уставши, мы выпили по порядочной рюмке водки и напали на соленья; Пушкин был большой охотник до балыка. Обед состоял только из двух блюд: супа и жаркого, но зато вдоволь прекрасного донского вина. Желание Пушкина выпить кофе удовлетворено быть вскоре не могло, и он был заменен дульчецей. Когда мы уже сели в каруцу, нам подали еще вина, и хозяин, ехавший верхом, проводил нас за город. Я показал Пушкину Троянов вал, когда мы проезжали через него; он одинаково со мной не разделял мнения, чтобы это был памятник владычества римлян в этих местах. Прошло, конечно, полчаса времени, что мы оставили Леово, как вдруг Александр Сергеевич разразился ужасным хохотом, так, что вначале я подумал, не болезненный какой с ним припадок. "Что такое так веселит вас?" - спросил я его. Приостановившись немного он отвечал мне, что заметил ли я, каким образом нас угостили, и опять тот же хохот. Я решительно ничего не понимал и ничего особенного в обеде не заметил. Наконец он объяснил мне, что суп был из куропаток, с крупно накрошенным картофелем, а жаркое из курицы. "Я люблю казаков за то, что они своеобразничают и не придерживаются во вкусе общепринятым правилам. У нас, да и у всех, сварили бы суп из курицы, а куропатку бы зажарили а у них наоборот!" - и опять залился хохотом. На этот раз и я смеялся; действительно, я не заметил этого, потому ли, что более свычен с причудливым приготовлением в военное время. Пушкин заключил тем, что это, однако же, вкусно, и впоследствии в Кишиневе сообщил Тардифу. В 9 часов вечера, 23 декабря, мы были дома. Обед этот он никогда не забывал; даже через два года, в Одессе, он припоминал мне об этом.
Из дневника Павла Ивановича Долгорукова (1787−1845), знакомого Пушкина по Кишинёву:
21 июля 1822. История Пушкина с отставным офицером Рутковским. Офицер этот служил некогда под начальством Инзова и по приглашению его приехал сюда для определения к месту. Сегодня за столом зашел между прочим разговор о граде, и Рутковский утверждал, что он помнит град весом в 3 фунта. Пушкин, злобясь на офицера со вчерашнего дни, стал смеяться его рассказам, и сей, выйдя из терпения, сказал только: "Если вам верят, почему же вы не хотите верить другим". Этого было довольно. Лишь только успели встать из-за стола и наместник вышел в гостиную, началось объяснение чести. Пушкин назвал офицера подлецом, офицер его мальчишкой, и оба решились кончить размолвку выстрелами. Офицер пошел с Пушкиным к нему и что у них происходило, это им известно. Рутковский рассказал, что на него бросились с ножом, а Смирнов, что он отвел удар Пушкина; но всего вернее то, что Рутковский хотел вырвать пистолеты и, вероятно, собирался с помощью прибежавшего Смирнова попотчевать молодого человека кулаками, а сей тогда уже принялся за нож. К счастию, ни пуля, ни железо не действовали, и в ту же минуту дали знать наместнику, который велел Пушкина отвести домой и приставить к дверям его караул.
Александр Фомич Вельтман:
Чья голова невидимо теплится перед истиной, тот редко проходит чрез толпу мирно; раздраженный неуважением людей к своему божеству, как человек, он так же забывается, грозно осуждает чужие поступки и, как древний диар, заступается за правоту своего приговора: на поле дело решается Божьим судом…
Верстах в двух от Кишинева, на запад, есть урочище посреди холмов, называемое Малиной, - только не от русского слова малина: здесь городские виноградные и фруктовые сады. Это место как будто посвящено обычаем "полю". Подъехав к саду, лежащему в вершине лощины, противники восходят на гору по извивающейся между виноградными кустами тропинке. На лугу, под сенью яблонь и шелковиц, близ дубовой рощицы, стряпчие вымеряют поле, а между тем подсудимые сбрасывают с себя платье и становятся на место. Здесь два раза "полевал" и Пушкин, но, к счастью, дело не доходило даже до первой крови, и после первых выстрелов его пробники предлагали мир, а он принимал его. Я не был стряпчим, но был свидетелем издали одного "поля", и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как и жала критики. В то время, как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах.
В Одессе
Константин Петрович Зеленецкий (1812–1858), профессор Ришельевского лицея в Одессе, краевед:
В Одессе Пушкин жил сначала в Hotel du Nord на Итальянской улице, ныне дом Сикара. Тут, по свидетельству П. С. Пущина, писал он своего "Онегина", на лоскутках бумаги, полураздетый, лежа в постели. Однажды когда он описывал театр, ему заметили: не вставит ли он в это описание своего обычая наступать на ноги, пробираясь в креслах. Пушкин вставил стих:
Идет меж кресел по ногам.
Потом поэт наш жил на Ришельевской улице, на углу ее с Дерибасовскою, в верхнем этаже дома, принадлежавшего сперва барону Рено, а потом его дочери княгине Кантакузеной. Окна дома выходят на обе улицы, и угольный балкон принадлежал поэту, который налево с него мог видеть и море. Почти в глазах у него был театр - тогда тот же, что и ныне - и одноэтажный дом, в котором лет за 8 до того жил герцог Ришелье (теперь здание Ришельевской гостиницы). Далее к театру, на другом углу того же квартала, и против дома Ришелье, помещалось казино, о котором упоминает он в "Онегине", при описании Одессы, и в котором сиживал он иногда в своем кишиневском архалухе и феске.
Наряд этот Пушкин оставил в Одессе. Здесь на улицах показывался он в черном сюртуке и в фуражке или черной шляпе, но с тою же железной палицей. Сюртук его постоянно был застегнут и из-за галстука не было видно воротничков рубашки. Волосы у него и здесь были острижены под гребешок или даже обриты. Говорят еще, что на руке носил он большое золотое кольцо с гербовой печатью. В то время при графе Воронцове служили многие молодые люди, достигшие впоследствии важных государственных должностей. Пушкин особенно близок был с Алексеем Ираклиевичем Левшиным; с Александром Николаевичем Раевским, который жил тогда в Одессе и имел на нашего поэта какое-то господствующее влияние; с братом его Николаем, который приезжал иногда в Одессу; с Туманским, поэтом, о котором упоминается при описании Одессы, и с некоторыми другими молодыми людьми.
Достоверно, что Пушкин знаком был еще в Одессе с каким-то англичанином, которого в письмах своих называл "единственным умным атеем, какого встречал", называя при этом случае атеизм "системой не столь утешительной, как обыкновенно думают". Вообще Пушкин в это время если и был иррелигиозен, то только на словах. "Демон" и многие другие стихотворения показывают, что в душе его таилась глубокая, благотворная теплота, самого искреннего верования. Пушкин в глубине сердца был одно, а другое был он в свете, в кругу молодежи, с которою желал делить все заблуждения молодости.