Трудные дороги - Г. Андреев 11 стр.


Прошло уже две недели. Нечего ждать. Настала холодная погода, мы переселились в камеру с разваленной плитой, где окна были со стеклами. Запасли большой кухонный нож, черный от ржавчины. Им нельзя было бы зарезать и куренка, но выглядел он зловеще. Мы готовы. Чтобы не подводить Федора и другого симпатичного надзирателя, остановились на Кулаеве.

В половине двенадцатого, когда тюрьма и город наглухо закрылись в ватную тишину, мы попросили Кулаева выпустить нас в уборную. Ворча, он открыл дверь. Мы вышли в едва освещенный коридор, оттуда во двор, в угол, где была уборная. Там был спрятан нож. Под рубашками приготовлены полотенца, связывать Кулаева. Я взял нож, пошли назад.

Кулаев встал к нам спиной, отпирая камеру, - по тупости своей он ее запер, хотя в камере никого не оставалось. В эту минуту я занес над его лицом, из-за спины, ржавый нож и слышным шепотом произнес:

- Не шевелись!

Кулаев замер. Выкаченными глазами он смотрел на нож. Хвощинский в миг срезал у него наган. Взмахнув наганом перед лицом Кулаева, словно чтобы показать ему, Хвощинский ткнул наган Кулаеву в бок и скомандовал:

- Руки назад! Не двигаться!

Нож больше был не нужен, я закинул его в темь угла, и схватил полотенце. Вор Митя кинулся связывать Кулаеву ноги.

Мы все предугадали. Но этого не могли предвидеть. Кулаев судорожно и могуче повел телом и руками, стряхивая нас с себя, и завыл.

Никогда ни прежде, ни после я не слышал такого воя. Я не мог бы представить, чтобы большой, сильный человек, да и любой человек, мог так выть. Это был даже не вой, а пронзительный нечеловеческий визг, переходивший в вой. Он рождался где-то в животе Кулаева и в горле вытягивался в тонкую сверлящую струю поросячьего и вместе с тем металлического неживого визга, от которого у нас перехватывало дыхание. Визг был бессмысленным и до того громким, что он, ввинчиваясь в уши, пронзал насквозь и, казалось, проникал через двери и стены и разносился по всему городу. Для такого визга не могло быть преград.

Мы оцепенели. В следующий миг Хвощинский бросился к двери во двор, а я суматошно кинулся затыкать Кулаеву рот, совал ему в зубы полотенце, бормоча:

- Замолчи! Тебе ничего не будет! Мы ничего тебе не сделаем, дура, молчи! Замолчи, балда!

Взматывая головой, он искусал мне пальцы, полотенце окрасилось кровью, но я не слышал боли, я ничего не слышал, кроме звериного воя-визга, мутившего мозг. Кулаев даже кусаясь не переставал визжать.

Мы с Митей повисли у него на руках, стараясь повалить, но ничего не выходило. Он не дрался: он стоял на месте, будто ноги его вросли в пол, и только судорожно поводил плечами, руками - они были, как из камня. Мы продолжали кричать, чтобы он замолчал, но он не слышал. В эти секунды мы не могли отчетливо сообразить, что Кулаев был смертельно испуган и мог только стоять столбом и выть.

Хвощинский вбегал в коридор, что-то кричал нам, размахивая зажатым в руке наганом, и опять убегал. А мы не могли справиться с Кулаевым вдвоем. Наконец, я подставил Кулаеву ногу, вцепился в него сбоку, Митя навалился спереди, - мы повалили его, повернув лицом вниз. Уткнув нос в пол, Кулаев вдруг перестал визжать. Теперь он животно икал, всхлипывая, но безумного воя больше не было. Мы крутили ему руки за спину - он судорожно разводил ими, делая плавательные движения, и наши усилия были зря (потом мы узнали, что Кулаев один ходил на медведя и в шуточной борьбе разбрасывал по двенадцать человек). В полутьме все путалось, я хватал руки то Кулаева, то Мити, а Митя мои и в суматохе мы только мешали друг другу.

Это продолжалось три-четыре минуты, - для нас прошли часы и казалось, что давно весь город на ногах. Вбежал Хвощинский - с перекошенным лицом, он панически крикнул:

- Кончайте, бросьте его! У ворот были трое, они побежали к милиции!

Сейчас поднимут тревогу, прибегут и перестреляют. План рухнул, надо спасаться, как сумеем.

Митя распахнул дверь, мы приподняли Кулаева, чтобы втолкнуть в камеру - икая и снова подвывая, но уже тихо, он бросился в камеру сам. Захлопнули дверь, задвинули засов.

- Бежим! - задыхаясь, крикнул Хвощинский. Мы тоже тяжело дышали, с нас лил пот, тело тряслось, от борьбы и ужаса: уши еще сверлил визг. Надо взять в камере бушлаты и рюкзаки Открыли снова дверь, вошли в камеру - Кулаева не было Хвощинский побежал к нарам - тотчас раздалось глухое урчанье, в нем трусливая жалоба, отчаяние, угроза. Кулаев забился за плиту в угол, присел там - видно было только его лицо, с бессмысленно выкаченными глазами и открытым ртом. Ворча и подвывая, он запустил в Хвощинского кирпичом - острый угол кирпича располосовал Хвощинскому лоб. Хвощинский присел, метнулся дальше к нарам - второй кирпич свалил его с ног. Кулаев левой рукой судорожно выламывал из плиты кирпичи, а правой метал их в нас с такой силой, что попадая в стену, они разлетались в крошки.

Мы отступили, вытащив Хвощинского. Заперли камеру и бросились во двор, ожидая увидеть милиционеров. Но никого не было и над городом висела странная, непонятная нам тишина. Прибегут сейчас, драгоценна каждая секунда. В углу двора перемахнули через забор в соседний двор, еще забор и еще - мы оказались на улице позади тюрьмы.

Пошли быстрым шагом, стараясь удержаться от бега. У Хвощинского лицо залито кровью, я обмотал руку окровавленным полотенцем. А еще нет полуночи, могут увидеть. Как только вышли из города, опять бросились бежать.

Мы бежали до утра. Задохнувшись, сваливались в мокрую траву, лежали, поднимались и опять трусили дальше, по лужам и болотам, напрямик. Когда выдохлись, уже не могли бежать, а только ковыляли, но нам казалось, что мы все еще бежим Надо было бежать, чтобы уйти как можно дальше от города.

Мы и ушли далеко. Но мы никуда не могли уйти…

Мы капитулируем

Уже во время этого беспросветного бегства из города я знал, что мы не уйдем. Я об этом не думал и вообще ничего не соображал, под властью одного чувства: уйти от непосредственной опасности. Но глубоко в душе было горькое, травившее сознание чувство это наше бегство - только отчаяние. Надежды больше нет и дело наше конченное. Впервые со дня, когда мы ушли из лагеря, пути вперед были отрезаны Мы могли идти, сколько угодно, сколько сможем, но никуда мы не придем. Духом мы уже капитулировали.

И зная, что никуда не уйдем, мы упрямо шли Продирались сквозь лес и кустарники, болота и озера, переправлялись через потоки, уходя далеко в стороны и возвращаясь назад, туда, где тянулась проволока телефона. Это теперь был наш единственный ориентир. Но проволока тянулась прямо через болота и озера, нам приходилось их обходить. За сутки мы делали по сорок-пятьдесят километров, - сколько выходило по прямой? Мы знали, что мало Чтобы уйти, надо пройти почти тысячу километров. А август идет к концу.

Погода переменилась, без остановки шел холодный дождь, то мелкий и нудный, то ливший ливнем На нас одни рубашки и ни одной сухой нитки. Сапоги разваливались, а Митя шел в опорках - от них остались ошметки Не было спичек, чтобы развести костер, обсушиться и обогреться И нигде не было и помина сухого места.

На ночлег забирались под разлапистые ели Дождь туда не проникал, но все равно было сыро и холодно Сбивались в кучу, грея друг друга собственными телами Делали, как делают урки, надевали рубашки не в рукава, чтобы ворот оставался над головой, и застегивали его там Свернувшись в клубок и надышав под рубашкой, мы согревали так ночью спину и грудь.

Не было ни хлеба, ни табаку. Мы питались ягодами. Черники, голубики, смородины, морошки, малины было так много, что на остановке за четверть часа мы наедались ягод до отвращения Голода не было.

На горельниках красные от ягод кусты малинника закрывали с головой и уходили на километры Собирая ягоды в одном таком малиннике, мы услышали впереди треск и шорох Затаив дыхание, раздвинули кусты - недалеко на полянке на задних ногах стоял громадный медведь, передними лапами он сгребал кусты с ягодами и отправлял в пасть. На морде у него было написано наслаждение.

Но ничего не занимало, все проскальзывало мимо сознания Оно мутилось от отчаяния Снова и снова я возвращался к последней ночи в тюрьме, вспоминал до мельчайших подробностей, что тогда произошло. Почему не удалось, что случилось, что помешало? Да, нас оглушил, смял этот ни с чем несравнимый визг. Но мы ведь не отступали, - почему же не выдержали? Ключи были у нас, мы могли открыть клеть и продолжать. Сорвалось в ту секунду, когда Хвощинский крикнул: у ворот были трое и побежали в милицию. Тогда некогда было думать, что это за люди, их мог привлечь дикий визг Но казалось, что тут что-то не так, я чувствовал, что именно эта секунда нас подвела, хотя не должна была бы подводить На ней мы сорвались, но не должны были бы срываться И едкая горечь из-за этой непоправимой ошибки, которая оставалась еще неразгаданной, мучила почти физической болью.

Мы шли молча, не о чем было говорить Но Митю мучила такая же боль. И догадка. Он приставал к Хвощинскому: кого он видел у ворот. Хвощинский путался. Один раз сказал, что у ворот были трое, в другой, что двое, в третий, что он не разобрал. Митя смотрел на него с презрением.

И Мите, и мне было почти ясно: у ворот никого не было. У Хвощинского сдали нервы. Чтобы прекратить визг и возню с Кулаевым, он обманул нас. Не выдержал пяти минут и заставил уйти в лес, как предлагал прежде Заставил сорвать весь план, сорвал все наше дело. И теперь мы должны идти, зная, по никуда не уйдем.

Безнадежность стала еще очевиднее Без веры друг в друга, без веры и в успех, с одной едкой горечью в душе, - что остается нам?..

На шестой день дождь перестал. Небо очистилось и солнце, как в утешение, согрело нас. Мы высохли и долго лежали на пригорке, зная, что спешить некуда.

Во второй половине дня шли кустарником, путаясь ногами в черничных зарослях. И вдруг вышли на поляну, полную женщин.

Это было так неожиданно, что мы остановились. Женщины, с лукошками, поднялись от ягод и смотрели на нас со страхом и недоумением.

Из-за кустов вышел высокий, степенный, бородатый крестьянин. Спокойно и негромко он сказал женщинам:

- Чего стали? Ступайте, нечего смотреть.

Пугливо озираясь, женщины покорно ушли в кусты. Крестьянин повернулся к нам.

За кустом лежало обомшелое дерево, мы сели. Крестьянин ничего не спрашивал. По лицу его было видно, он знал, кто мы. Он достал кисет, протянул нам. Мы закурили, первый раз за шесть дней.

Крестьянин молчал, спокойно посматривая на нас. В его взгляде не было ни вражды, ни сочувствия. Может быть, сочувствие скрывалось за плотной пеленой спокойствия, слишком большого, чтобы оно могло ободрить и обнадежить. Такой взгляд мог только говорить: "Я - душой с вами, но дело ваше проигранное".

Спросили, где их деревня. Она была рядом, налево за кустарником. Крестьянин назвал деревню - всего километров тридцать от города, считая по прямой. А мы, плутая по болотам, за шесть дней прошли километров двести с лишним.

Женщины - больше спецпереселенки, есть и местные. Он тоже спецпереселенец, привезли летом. Раскулачили его в прошлом году.

Крестьянин пошарил в траве за бревном, вытащил котомку, из нее большой кусок пирога с ягодами. Мы разделили пирог и съели. Предложил нам еще табаку. Завернули в запас по папироске, взяли у него спички, поблагодарили. Больше он ничего не мог сделать для нас. Попрощались и пошли дальше. Он провожал взглядом, тем же спокойным, говорившим, что ничего не изменить и что мы обречены.

Мы знали это. Женщин было не меньше пятнадцати, - невозможно предположить, чтобы ни одна не проговорилась. Через час вся деревня будет знать.

Но и не было желания сопротивляться, уходить от неминуемого: мы все равно проиграли. Минутами еще вспыхивало беспокойство и хотелось уйти - желание гасилось сознанием безнадежности.

Вечером вышли к озеру. Обходя, попали на перешеек, за ним начиналось другое большое озеро. Дороги кроме нет. И как только пошли по перешейку, возникло тягостное, тоскливое чувство: на этой дороге ничто хорошее нас не ждет.

В конце перешейка из кустов вышли крестьяне-охотники, с винчестерами в руках. Их было человек десять. Хвощинский бросил им наган, они окружили нас и повели.

Ночь провели в пустой избе, лежали, дремали на полу. На лавках у двери дежурили вооруженные крестьяне. Они принесли хлеба, рыбы, молока. У них тоже не было к нам никакой вражды, они выполняли приказ.

Рано утром на трех лодках нас повезли в город. К вечеру мы вошли в знакомую тюрьму.

Снова за решеткой

Тюрьма встретила взволнованным гулом. Три камеры были набиты битком, только четвертую держали свободной, для нас. Наш побег всполошил край. Уполномоченного НКВД сняли и отозвали в центр округа, новый первым делом согнал в тюрьму около сотни ссыльных, воров. Они встретили восторженно: для этой бесшабашной публики мы были героями. Днем они работали, многие на пристани, - придя с работы, они совали нам в окно или в окошечко в двери хлеб, масло, колбасу, что сумели на пристани стащить.

От них мы узнали, что тревогу после нашего бегства подняли только утром Надзиратель Федя, придя сменять Кулаева, оборвал звонок у ворот и не дозвонился. Федя перелез через забор, вошел в коридор, нашел на полу ключи,- открыл камеру - и увидел Кулаева. Он всю ночь просидел за плитой, у него было нервное расстройство.

Я окончательно перечеркнул Хвощинского. Этот человек для меня мог больше не существовать.

Кулаев ненавидел нас смертной ненавистью. Два раза ночью он совал в окошечко нашей камеры наган. Стрелять ему не позволяло, наверно, благоразумие Федя посуровел, но нечаянно взглядывал так, как будто хотел сочувственно подмигнуть. Третий стал замкнутым и недоступным.

За нашим окном стоял часовой с винтовкой. Но все это было мелочью, по сравнению с нашим крахом.

Впереди теперь все ясно. Концлагерь и расстрел. Этого не избежишь и ничего не поправишь Все упущено, ничего не вернешь и не повторишь Бежать с дороги? Но с дороги почти нельзя бежать. И это "почти" такое ничтожное, что его надо скинуть со счета.

Холодно, мы мерзли на голых нарах. Принесли со двора кучу гнилых сетей, на которых летом играли в карты с Федором. Часть постелили, частью укрывались, - сети как будто грели.

Уполномоченный не вызывал. Незачем: через пять дней нас вывели, посадили на пароход и повезли.

Мы ехали туда, куда и хотели. Но ехали на средней палубе позади трубы, где, как для зверей, было отгороженное решетками помещение. Везли на следствие человек пятьдесят ссыльных, среди них были и мы.

Опять могучая река, плывут мимо редкие селения. Тут должны были бы мы идти. Дней через пять свернули в такой же полноводный приток, остановились у большого села, центра округа. На пристани - энкаведист и два красноармейца. За нами.

Хвощинского и меня ссадили и повели в НКВД. Митя поехал дальше, у него другая дорога. Во дворе двухэтажного дома - еще высокий забор, за ним тюрьма. Длинное, приземистое, из толстенных бревен здание, раньше, наверно, склад или баня. Наверху в стенах прорублены окошки-щелки, забранные решетками. Вокруг ходят часовые. Внутри - широкий коридор, по обе стороны - много дверей в камеры-чуланы. В одном из них мы провели ночь. Один спал на узкой койке, другой под койкой: больше места в чулане не было.

Утром перевели в общую камеру: метра два с половиной ширины, метра четыре в длину. Двойные нары. Нас - восемнадцать человек. Днем сидели на нарах, ночью часть забивалась под нижние нары. А один днем и ночью сидел в узком проходе, на своих вещах.

Сокамерники были крестьяне из большого села неподалеку Их недавно раскулачили, но не выселяли и они еще жили в родном селе. Потом их обвинили в том, что они готовили вооруженное восстание. Взяли человек двести, эти, что сидели с нами, считались главарями. А сидевший в проходе седой тщедушный старичок, ссыльный профессор духовной академии, был признан их идейным руководителем.

Крестьяне отнеслись к нам внешне спокойно, а внутренне настороженно: мы были слишком чужды им. Может быть, они подозревали, что мы подсажены к ним, хотя мы ни о чем их не расспрашивали. Занятые своим горем, мы молчали; крестьяне, молодые и старые, бородатые и еще безусые, молчали тоже, нахмуренно и угрюмо. За день в камере не произносилось и десятка слов.

В первые дни мучила жара: неожиданно вернулись теплые дни. От параши несло вонью, мы задыхались в спертом воздухе. Раздевались почти догола и обливались потом. Только ночью, когда все лежали без движения, из окна тянуло прохладой.

Мучил голод. Утром давали триста граммов хлеба-замазки, два раза приварок, - приварок был тонким издевательством. В обед - консервная баночка чистой горячей воды, - но это была не вода. Это была настоящая, жирная уха. Мы выпивали ее, чуть не стеная от жадности и наслаждения. На второе - половина рыбьей головы, сваренной в этой ухе. Мы обгладывали каждую косточку.

В селе был консервный завод - рыбьи головы, от метровых осетров, язей, нельмы, максуна консервный завод сдавал НКВД для кормежки нас. Головы варили, заправляя воду одной солью, - все равно получалась умопомрачительная уха, от одного запаха ее с кухни, перед обедом, у нас сводило скулы.

Крестьяне ели не спеша, размачивая в ухе сухари. В камере было тесно не от одних людей, а и от мешков: у каждого крестьянина - мешки с сухарями, хлебом, шаньгами. А мы проглатывали уху и рыбьи головы, в обед и вечером, в мгновение. После всего пережитого, у нас появился волчий аппетит. И мы ложились, закрыв глаза, чтобы не видеть, как крестьяне продолжают есть.

От мешков тянуло плесенью. Хлеб у крестьян портился, то один, то другой выбрасывал в парашу зеленые, уже в трухе, куски. Но ни один не предложил нам ни крошки. Они видели, что нас сводит от голода - ни один не помог. И казалось, что в камере душно по особому - еще и от тяжелой крестьянской жадности, усугубленной жадностью тюремной. В тюрьме, занятый собой, своим спасеньем, человек может быть особенно жесток.

Не помогали крестьяне и старичку-профессору, у которого не было мешков, хотя они его хорошо знали: он три года прожил в их селе. Тоже страдая от голода, старичок кротко улыбался и целыми днями читал книжечку в черном переплете - Евангелие.

Хвощинский не выдержал пытки голодом и взбунтовался. в одну из ночей он полез под нары и набрал из мешков запазуху сухарей. Мы осторожно сосали их, чтобы не услышали лежавшие рядом собственники.

Дня через два, после приезда, по одному, вызвал уполномоченный. Этот оказался деловым человеком. Выслушав начало нашей легенды, он усмехнулся:

- Как хотите. У нас есть время. Сидите, пока мы не узнаем…

Скоро крестьян куда-то отправили. Суматошась, они вышли, может быть в свой последний земной путь.

Тюрьма опустела: остались только Хвощинский и я. Некому было варить уху - Хвощинского перевели на кухню, поваром, он и жил там. Я сидел один и замерзал: на дворе лужи уже сковывало льдом, а стекол в окне не было.

Я не долго мерз один: привели лохматого, взъерошенного человечка, старика лет шестидесяти. Войдя в камеру, он длинно и смачно выругался, деловито расстелил на нарах полушубок, положил в голова остальное свое барахлишко и завалился спать, чувствуя себя, как дома.

Он и был дома. Он оказался давним испытанным вором, с более чем сорокалетним стажем. Он воровал всю свою сознательную жизнь, сидел еще в царских тюрьмах. Он их вспоминал с нежностью. К нынешним относился с ярым презрением, милицию и НКВД он ненавидел, как только мог.

Назад Дальше