Трудные дороги - Г. Андреев 16 стр.


Двинулись дальше, скоро придем И вдруг меня что-то толкает, останавливает, я замедляю шаг. А те, двое, Хвощинский и Твердохлеб? Я совсем забыл о них. Как я войду к ним, с моим сияющим от радости лицом, как взгляну им в глаза, что скажу? Что будет с ними? Почему мне объявили, а им нет? Я готов повернуть, убежать, чтобы не идти в нашу камеру.

Мысль снова понеслась. Если мне объявили, что я остаюсь, значит, нынешней ночью их убьют? Не может быть, чтобы мне приговор пришел, а Хвощинскому не пришел. Пришел и Твердохлебу. Им не объявили вместе со мной только потому, что у них смерть, а у меня жизнь. Иначе не может быть. Но зачем же мне объявили и ведут к ним же? Они теперь наверняка будут знать, что сегодня их убьют. Может, все же не убьют? Объявят после, когда меня увезут отсюда, и оставят их в этом лагере? Ничего нельзя знать, но невозможно же идти к ним с моей радостью! Как я скрою ее. она у меня на лице, в глазах, в движениях…

В коридоре встретил начальник изолятора Лицо серьезное, без улыбки: тем хуже для моих друзей Сказал, чтобы я скорее пообедал, - обед получен и стоит в камере, - и собрался. после обеда меня отправят отсюда. Куда? Начальник замялся, но все же сказал. "Поедете со спецконвоем в Соловки" У них уже все приготовлено.

Я вошел в темную камеру, как в склеп. Твердохлеб и Хвощинский метнулись глазами навстречу. Они сидели на койках, вытянув в мою сторону головы, и кажется не одними глазами, всем телом жадно ждали. Я сдерживался, но сразу заметил, как изменился, погас взгляд Твердохлеба Он мгновенно понял по моему лицу.

Нельзя молчать, надо говорить. Смущенно, спотыкаясь и увязая в словах, говорю, мне дали три года и сейчас повезут в Соловки. У Хвощинского вырвалось "А мы?" Твердохлеб молча лег на койку и закрылся бушлатом с головой.

Давясь, я глотал суп и хлеб, опустив глаза. Было мучительно стыдно. Лучше бы ничего не объявляли, лучше не было бы чуда и я остался бы с ними до конца. Как я могу радоваться, если им еще ждать? Как жить, если они не будут жить? Как моту я оторвать себя от них, от наших общих ночей и дней?

А сквозь стыд буйно пробивалось: я буду жить. Животно ликовало тело: меня не будут убивать. Я - не с ними. Я корил себя за этот стыдный эгоизм, - сознание опрокидывало мои старания, все равно ничего не изменить.

Охранник стучит в дверь, торопит. Я смотрю на Твердохлеба, на Хвощинского и не знаю, как попрощаться с ними. Нет слов, подходящий к такому прощанию. Я хотел бы обнять их, но вижу, что они уже чуждаются меня. Я не знаю, и так и не узнаю никогда, что ждет их.

Хвощинский подкошено садится на койку. Я глухо говорю: "Прощайте, друзья". Хвощинский сдавленно прошептал: "Прощай". Твердохлеб, с искаженным лицом, только махнул рукой, будто отмахиваясь от меня. Мертвым не до живых.

Во дворе ждет полуторатонка. Забираюсь в кузов. Рядом два конвоира. Старший конвоя сидит в кабинке, у шофера.

Машина трогается, выезжает за ворота. Прощай, лагпункт Пионерный, Прощай, изолятор. Я еще вижу нашу камеру, Твердохлеба, Хвощинского, - нет только меня. От этого давит тяжесть, голова уходит в плечи. Мне стыдно, что я остался жить.

Машина выезжает на укатанное шоссе, прибавляет хода, рвется вперед Солнце во весь размах разбрасывает сверкающее серебро. И тяжесть понемногу снимается, перестает давить, становится будто более легкой. Она во мне, но не мешает теперь уже спокойно и сдержанно радоваться тому, что еще долго буду видеть это солнце.

Глубоко вдыхая морозный, воздух, на подскакивающей, на ухабах громыхающей машине, глядя на серебряный лес но сторонам дороги, я знаю сейчас только одно: я буду жить…

Примечания

1

Он был расстрелян в годы ежовщины.

Назад