Трудные дороги - Г. Андреев 2 стр.


- Меня подвезли и оставили, я стучал, стучал, - говорил гость, стуча зубами - У вас же холодно, нельзя печку затопить? - В избушке, правда, опять было холодно.

- Нельзя. Топится по-черному, тогда нам придется выходить.

- Как же быть? Я промерз до кишок, а я только неделю, как после тифа.

- Ничего не поделать Ложитесь, спите, утром затопим, - бормотал я, проваливаясь в сон…

Компаньон по карантину оказался чудесным человеком, с детской душой. Высокий, худощавый, лет за тридцать, с простодушными глазами и лихо закрученными усами, - если его не знать, усы могли вводить в заблуждение, потому что придавали ему зверский вид Телеграфист с малой станции где-то за Моздоком, рыболов, охотник, балагур и весельчак, он представлялся мне типичным железнодорожным служакой, любителем душещипательных романсов под гитару, бесхитростным совращателем женских сердец, незатейливо ткавшим в глухом углу тихое и сытое российское бытие. Он даже вирши кропай - чувствительные, скверные, но способные тронуть своей беспомощностью и сквозившей в них любовью-благодарностью ко всему живому.

Быстро открыв себя и выложив свой душевный багаж, телеграфист успел передать и свое неутешимое горе. почему вырвали его из милой сердцу жизни под Моздоком и привезли сюда, в холодную северную глухомань? Он никому не делал зла - за что же его? Чего от него и от таких же, как он, хотят, зачем ломают жизнь, которая так хорошо у него шла? Зачем отнимают радость жить? Не находя ответа и не в силах заглушить свою боль, он загорался негодованием, жаждой действия - и скоро заговорил о том, что нельзя смиряться. надо бежать. Зимой нельзя, сотни (километров сугробов не одолеть, но придет лето. Он говорил об этом еще неуверенно, намеками и с жадной надеждой смотрел на меня: неужели я не пойму, не поддержу, не скажу, что он прав?

У меня за спиной было уже три года заключения, а в них немало обветшалых надежд. И по себе и по другим я знал эту тоску, боль по отнятой жизни - и желание уйти от этой боли, скрыться от незаслуженной обиды, от несправедливости, от всего, что взворошило, изломало, исковеркало жизнь. Это чувство часто переходит и в неспособный к примирению протест, в потребность не, уходить, а противопоставить себя непонятному, сразиться с ним, побороть. И именно такие люди, как мой сожитель, чистые и смирные душой, чаще оказывались самыми сильными, идущими до конца. Я не переставал думать о побеге и знал, что лучшего спутника, наверно, мне не найти. Но узнал я за три года и другое: как постепенно притупляется, угашается боль, - не исчезая, она словно опускается на дно души и человек каплю за каплей теряет решимость Житейская сутолока даже лагерной жизни, какие-то непредвиденные обстоятельства ежедневного бытия глушат, отодвигают животворную тоску, а с нею и представление о той силе, с которой надо бороться. Где она, в чем? Проходит год, два - и человек словно свыкается с болью, с тем, с чем свыкнуться нельзя, и нет уже у него силы, чтобы решиться.

Телеграфист из-под Моздока не пробыл в заключении и года - что будет с ним еще через полгода, через год? И я, двадцатилетний юноша, говорил с ним, как умудренный опытом и остывший старик, не обнадеживая, но и не расхолаживая, не гася горевшей в нем надежды. Каждому самому надо пройти свой путь и советы со стороны все равно ни к чему.

Мы научились отлично топить камелек: надо накладывать не слишком много дров и поддерживать равномерный огонь. Тогда сизый дым неподвижно стоит на одном уровне, на удивление ровно: будто его обрезали ниткой. Не надо даже открывать дверь мы садились на пол, на корточки, - выше голова уже попадала в зону дыма, - варили суп, кашу из скудно отмеренного пайка, кипятили чай, глядя, как пляшет в камельке огонь, пожирая смолистее, поленья Так можно было сидеть часами. Где-то был лагерь, была жизнь, там суматошились люди, мучились сами и мучили других, а мы вдруг странно выпали из их числа, словно брошенные на необитаемый остров или задержанные на каком-то полустанке, на полпути к неизвестному. Это выпадает редко, и можно было пока отложить, отбросить мысли о побеге, о том, что будет, и окунуться в сонную очищающую дрему.

Изредка приходил изнывавший в экспедиции от безделья врач, приносил немного продуктов, что мог достать, мы пили чай и неторопливо беседовали втроем, в избушке за прокопченным столиком или наруже под окном, на набиравшем с каждым днем силу солнце.

Тут нельзя было суматошиться, даже громко говорить. Внизу, под еще белоснежным покровом, текла река, угрюмо вставал напротив заросший соснами скалистый берег, нас окружала тысячелетняя, никем никогда не нарушаемая тишина. И всякая суета в ней, хотя бы громкий голос, показалась бы грубым и неуместным вторжением в величавое лесное бытие, не знавшее человечьей бестолочи.

Две недели карантина промелькнули, как два дня…

Лагпункт Пионерный

Год, проведенный на базе экспедиции - лучший за время моего заключения. Нас было всего человек полтораста. Много интеллигентных людей - инженеры, техники, ученые; несколько десятков слесарей, плотников, механиков, а чернорабочими были добросовестные и непритязательные крестьяне. Топографы со своими теодолитами, мензулами прокладывали в лесах визиры, стирали с карты белые пятна; геологи копались в шурфах; строители возводили дома, бараки, мастерские: экспедиция спешно готовилась к промышленной разведке.

Охранники, одетые в такие же серые бушлаты, как и мы, винтовок не носили и больше помогали нам, чем охраняли. Начальник экспедиции, проштрафившийся чекист, старался не выделяться из заключенных. Он тоже носил серый бушлат, высокие таежные сапоги, шапку-ушанку и только летом фуражку с малиновым околышем. Заключенных звал по имени-отчеству, запросто заходил в общежития, курил с нами, пил чай, беседовал, - он хорошо понимал, что десяток охранников в этом отрезанном от мира углу его при случае не спасут и работу не подгонят и что только человечное отношение может выручить. Расчет оправдывался: мы не чувствовали себя ущемленными и жили словно одной большой семьей.

Работы было много, мы засиживались до полуночи, но среди дня оставался двухчасовый обеденный перерыв. Летом, наскоро пообедав, я шел гулять. Рядом протекала речушка, впадавшая в реку, по которой я пришел, - в черных омутах речушки иногда удавалось поймать хариуса, а если привалит большое счастье, то и серебряную форель: речушка текла с гор.

За речкой поднимался почти отвесный песчаный бугор, на нем - солнечный сосновый бор. В жаркие дни в бору плыл горьковатый запах разогретой смолки, он смешивался с пряным ароматом горячего мха и лесных трав. Между ровными стволами, только высоко наверху прикрытыми зелеными зонами крон, видно далеко - может быть это успокаивало больше всего.

Дальше за бором начинался кустарник, сплетение смешанного леса, - из-за иголок молодых елочек эмалево блестели ярко-зеленые кружочки листьев. А среди зарослей неглубоко спускалась большая, с полкилометра в поперечнике, поляна покрытого сочной травой болота, удивительно правильной круглой формы - словно гигантское блюдо, заботливо вдавленное в землю неведомой силой. Северное лето короткое, всего два месяца, но оно буйное, нетерпеливое, размашистое: травы, деревья, кусты наперегонки спешат вытянуться, подрасти, отцвесть, вызреть, чтобы в урезанный срок выполнить положенное им. И потому когда ни придешь к изумрудному блюду болота, оно радует пышным цветением даже не лета, а весны.

Откуда-то к нам забежала белая поджарая собака, добродушная дворняга. Я подкармливал ее, назвал Кроликом - собака привыкла ко мне и стала обязательным спутником в прогулках. К обеденному часу Кролик уже сидел у порога, я выходил - пес дурашливо бросался вперед. В лесу он гонялся за мышами и зайцами, иногда надолго пропадал в погоне за мелькнувшим в кустах лисьим хвостом. Набегавшись, Кролик ложился рядом и тяжело дышал, высунув язык. А я сидел на берегу изумрудного блюда и думал, что прошла не одна сотня лет, пока это когда-то лесное озеро затянулось кувшинками, осокой, водяными лилиями - они как-то ухитрились затвердеть, прорасти толстым покровом, сплетенным из миллиардов корешков, стеблей, листьев, принесенной ветром пыли. Пройдут еще тысячелетия - образуется, наверно, кладовая каменного угля. Природа не торопится со своими постройками - куда спешим мы, люди, часть природы?

Дни проходили слаженно и можно было оставить без ответа этот все равно неразрешимый вопрос. Но оттуда, откуда я Пришел, к нам тянулись костлявые, угрожающие руки. Там тысячи людей безостановочно рубили лес, прокладывая широкую просеку, рыли землю, делая выемки и насыпи, строили мосты, засыпали болота - чтобы сцепить и нас, укрывшихся в этом углу, с сумасшествием, в которое была брошена земля. Голодные, полураздетые, они надрывались и гибли тысячами, их косили болезни, мор - на смену им гнали новые тысячи. И все для того, чтобы не дать жить по-своему и этим дальним местам.

Тайга противилась, злилась, не давалась. Она раскидывала на пути непроходимые болота - неделями в них бросали тысячи бревен и тысячи тачек земли, щебня, возводили насыпь, - для того, чтобы, придя в какое-то утро, увидеть снова взворошенную равнину. Опять волочили тысячи бревен, везли и опрокидывали в бездонную пасть тысячи тачек - и снова болото в одну ночь злорадно проглатывало нечеловеческий труд тысяч людей. Но приходил день, и болото смирялось: равнину дыбила свежевыступившая опухоль шоссе.

Работая в управлении, с тревожным чувством смотрел я на карту: с юга на север упрямо тянулась к нам жирная черта. С каждой неделей она наращивалась по бледному пунктиру, пока спасительно отгораживавшему нас. Когда пунктир совсем закроет жирная черта, все будет кончено еще раз…

Погожим днем поздней осени мы пошли с Кроликом в одну из последних прогулок. Еле слышно шелестел сосновый бор. Забрались в червонное золото кустарника, чтобы выйти к блюду болота - вдруг Кролик бросился в кусты, ощетинился, зарычал - и встал, как опешенный, даже перестал рычать, будто чем-то пораженный. Я подошел, раздвинул кусты - и тоже застыл, пронзенный ужасом.

От земли из кустов смотрели глаза - разжиженные, цвета болотной мути; они ничего не выражали и в них не оставалось ничего человеческого. Они были ни живыми, ни мертвыми, а до жути, до омерзения безразличными - и до того отвратителен был их взгляд, что к горлу подкатывала тошнота, а тело охватывал столбняк. Не сразу я разглядел лицо: круглое, вздутое, мятое, зеленое, как у лешего; на щеках и подбородке подло кустился пух; шарообразная, словно мягкая голова была в плешинах парши. Человекообразное зашевелилось, попыталось ползти; знаками раздутых черных пальцев и звуками хриплого голоса оно хотело дать понять, что хочет к людям, все равно, куда.

Это был беглец с тракта, мелкий воришка. Со своим дружком он убежал из лагеря с месяц назад и заплутал в лесу. Не умея ориентироваться, они шли наугад, питались ягодами, грибами и не могли никуда выбраться. Второй заболел и умер - оставшийся в живых отрезал от трупа куски мяса (а может быть он, не выдержав голода, убил своего товарища и только не сознавался в этом) и с неделю питался им, в сыром виде: спичек у беглеца не было. Мясо кончилось, а он уже не имел сил даже собирать ягоды и три дня пролежал, медленно умирая, в кустах, где его учуял Кролик…

С новым, враждебным чувством смотрел я на подвигавшуюся к нам жирную черту. Похоже, что там, где она наращивалась, столкнулись какие-то непонятные силы, одинаковые по своей природе и по тупой мощи. Борясь между собой, они в самом деле превращают живое в мертвое - чтобы возникло что-то новое, с омерзительной головой беглеца, наделенной бессмысленными, ничего не выражающими глазами. Оттуда двигался словно поток какой-то мутной массы, не рассуждающей, движимой только темным звериным инстинктом, которого не разгадать. Сталкиваясь с такой же тупой силой тайги, поток вытягивался в жирную черту, которая казалась теперь мне удавом, с раздутой зеленой головой беглеца с тракта, пожирающей все живое…

Жизнь на базе быстро менялась. Приходили новые люди, партиями в сотни человек. С ними вернулась обычная лагерная толчея; нашей большой семье пришел конец. А в начале зимы всего в четырех-пяти километрах от базы поставили новый лагпункт, последний на будущем тракте, связывающем нас, и назвали лагпункт Пионерным: пионеры пришли в тайгу, чтобы освоить ее. Но это не были пионеры: это была голова удава, вплотную подползшая к нам.

Ставили бараки, стало крикливо; появилась охрана, комендант, строй, - все то, о чем мы успели забыть. А в управление приходили строители - десятники прорабы, начальники пунктов, крепкий, рослый народ с громкими голосами. Они приносили здоровый запах пота, земли, смолы, снега, будто бы животворный запах труда. И я с удивлением замечал, что многие из них в самом деле увлечены освоением таежной глухомани. Они будто в явь чувствовали себя строителями, пионерами, открывателями новых богатств. Как могли они не видеть, не чувствовать, что они ничего не открывают, а только уничтожают живое, заставляя надрываться для этого таких же людей, как и они? Неужели так велика у них потребность забыться в возбуждающем чувстве пионеров, что они могут отмахнуться и от самой жизни? Или - все это тот же тупой, животный инстинкт и напрасно искать тут человеческие чувства, дух и душу? Мне казалось, что басовые раскаты простуженных голосов строителей и блеск их горячечных глаз прикрывают тот же смертельный удавий хрип и взгляд.

С этим ничего нельзя было сделать, тут все бесполезно; может быть, не помогли бы даже пулеметы, если бы они и были. Перебороть нечем. Но можно еще попытаться оттянуть. Осенью от нас ушла группа на новое место разведки, километров за двести, если считать по прямой. Пробраться туда можно только по рекам, кружным путем - дорога растягивалась километров на восемьсот. Туда удавья черта не скоро доползет, - я попросился в эту группу. В ней нужны работники, а на базе их теперь хватало. Начальник согласился - в середине зимы я выехал в новый путь, еще один короткий отрезок моего земного пути…

В живом и мертвом

База экспедиции - как на водоразделе: цивилизация Осталась далеко на юге - и прерывистой цепочкой редких деревень тянулась по рекам на север, Километрах в пятнадцати от нас - первая деревушка, на реке впадающей в другую, которая несла свои воды в студеное море. По рекам и морю - летняя связь с большой землей; от деревушки начинался и зимник; по берегу убегала единственная проволока телефона. Недалеко от устья последней, судоходной реки, проволока сворачивала в сторону и тайгой и тундрой пробиралась к большому городу на большой земле.

От деревушки - почтовое и пассажирское движение, зимой на перекладных. Как сто и больше лет назад, ехали от деревни к деревне, от станка к станку, каждые двадцать-тридцать верст меняя лошадей. Разница в одном: тогда мчались в кибитках и на тройках - теперь заморенная колхозная лошадка кое-как волочила розвальни, а в них седок подставлен каждой капле обжигающего, чуть не жидкого воздуха.

Зима не хотела смягчаться: термометр Цельсия не поднимался выше 30 и падал до 40, а то и до 50 градусов. В одну из ночей моего пути он упал до 63.

На дорогу мне выдали местную одежду. На мне была моя: суконные брюки, пиджак - поверх я надел лагерные ватные штаны и телогрейку, еще свое же ватное пальто, а на него - малицу: сплошной балахон, его надо надевать через голову, как женское платье. Малица - из нежной шкурки пыжика (молодого оленя), она с капюшоном и рукавицами, все это - мехом внутрь. А на малицу - еще совик: такой же балахон, только из кожи взрослого оленя - теперь мех был наружу. На ноги, на мои шерстяные чулки, я надел липты - длинные кожаные чулки, тоже из пыжика мехом внутрь, на них пимы - вроде высоких сапог, опять из кожи взрослого оленя и мехом наружу. Вырядившись так, я превратился в большой мягкий шар и почти потерял способность двигаться; подойдя к саням, я валился в них на сухое сено. Но мороз все равно пробирался сквозь мех, вату, шерсть и хватал за ноги, плечи, спину, а нос и щеки я обмораживал постоянно и к концу пути они превратились в сплошной сизо-коричневый струп. Через год-полтора в этих местах, в такие же морозы, перегоняли и заставляли работать десятки тысяч заключенных, одетых в негреющее лагерное тряпье.

Если смотреть по карте, мы скатывались прямо на север - будто поэтому в первые дни мы проехали больше двухсот километров. Потом повернули на восток, по большой судоходной реке - на ней и движение больше, а лошадки словно еще заморенее и к тому же их не хватало. И весь путь занял две недели: похоже, этот срок стал стандартным, в него часто укладывались разные отрезки моего тогдашнего бытия. Кто отмерил этот срок?

Удивляться было чему и кроме этого. Огромность пространств и смиряла, и возбуждала. В этом краю можно было бы уместить несколько западноевропейских государств. А его, в деревнях по берегам рек, населяло всего тысяч пятьдесят человек. От деревни до деревни - двадцать, тридцать километров, а деревня часто - три-четыре двора. Двадцать-тридцать дворов - уже большое районное село и лишь три-четыре села в краю насчитывали дворов по сто: центры, вокруг которых сосредоточивалась местная жизнь. И мало кто отваживался уходить в тайгу на десяток километров от берега: незачем.

На севере люди приветливы и открыты; они рады каждому новому лицу, известию, событию. О том, что в устье с большой земли приехал Иван Иванович Иванов, в верховьях, за тысячу километров, узнают через час-два: по незаметной проволоке телефона новости летят, как по воздуху. Никогда не откажут в ночлеге: приезжайте в полночь, в два, в три часа ночи, стучите в любой дом - через пять минут хозяйка уже возится с самоваром и разжигает железную печку. Путник с дороги должен быть накормлен и обогрет. Предложите деньги за ночлег, за самовар - откажутся; настоите - возьмут: значит, у проезжего есть и взять не зазорно, но никто не спросит, если не предложите сами. Человек не у себя дома - человек, о котором обязан заботиться каждый, кто дома. И этот каждый, сам отправляясь в путь, без церемоний заходит в любой дом и принимает уход за собой, как должное. Да и путник - развлечение и источник новостей: они будут пищей для размышлений и разговоров на много дней…

Раньше тут не легко было найти рабочих для небольших лесозаготовок, на разгрузку и погрузку барж и пароходов: на такие работы шли по случаю, ради лишнего заработка. Занятия выбирали больше по душе. Мужчины рыбачили - река кишела дорогой, красной рыбой, на продажу, хватало и на еду. Зимой охотились: лес густо населен белками, рыжими и черно-бурыми лисами, водились и медведи; севернее жили белые и драгоценные голубые песцы. В тундре обитали оленеводы, с тысячными стадами оленей: замшевые перчатки из оленьей кожи местной выделки носили щеголи Петербурга, Москвы - и Парижа, Лондона. Охота и рыболовство занимали хорошо, если половину времени; окончив сезон, мужчины забирались на печки, на полати и откровенно бездельничали: они были обеспечены на круглый год.

Приложить руки к домашнему хозяйству, к земле, мужчины считали для себя постыдным: хозяйство вели женщины. С мужчины достаточно того, что нужно по очереди возить почту, проезжих - зимой на санях, летом, если нет парохода, на лодке, которую тянет лямкой идущая по берегу лошадь. Тут родилась репа, картофель, немного южнее вызревали рожь, ячмень, но раньше их не сеяли: хлеба хватало привозного. И если женщина вскапывала огород, площадью с небольшую комнату, под репу и картофель, хозяйской гордости не было конца.

Назад Дальше