Перед нашим приходом вольная жизнь кончилась: пришел приказ собраться в колхоз. Что это за штука и зачем, сельчане и тут не понимали, как и всюду. Коров пока оставили по дворам: некуда собирать. Приказали сдавать молоко, но его негде было перерабатывать и некуда отправлять. Однако, приказ надо выполнять: молоко стали сливать в бочки из-под рыбы. Молоко портилось, но как ослушаться? Уполномоченный послал гонца в сельсовет - через неделю гонец вернулся и привез новый приказ: вместо молока пусть сдают масло. Этим пока и ограничились и считалось, что в селе есть колхоз, хотя его и не было. Но он был на бумаге, а это тоже сила.
Оленеводов раскулачили, как самых крупных собственников. Оленей отобрали, но что с ними делать? Часть оленей разбрелась, - с остальными, собранными в одно стадо, по очереди кочевали те же оленеводы: ссылать их отсюда было некуда.
Туземцам тоже предложили собрать оленей в общие стада. Это было совсем непонятно туземцам: зачем? Они всю жизнь кочевали поодиночке, каждый со своей семьей. Если согнать оленей в большие стада, с ними из десяти семей надо будет кочевать двум-трем. Что делать остальным семи семьям? Туземцы почувствовали себя, как не у дел: у них отобрали занятие, их жизнь, и что теперь делать с собой, неизвестно.
Километрах в ста ниже по реке устроили факторию Госторга: отныне туземцы должны сдавать пушнину туда и там же получать продукты и припасы. Но фактория - не друг в селе; в ней все официально, надо считать на рубли, вести какие-то записи, - а туземец все свои хозяйственные счеты вел с помощью зарубок на палке. В них он отлично разбирался. В долг в фактории не дают. И с появлением фактории исчез тот праздник встречи с друзьями, который два-три раза в году давал столько радости. Жизнь словно потеряла какой-то сокровенный смысл и где его теперь искать, было непонятно.
Мы появились в селе, когда оно еще было в растерянности. Привычный уклад разрушался, о новом составить представление невозможно - и люди жили словно только по инерции…
В беседах с хозяевами и соседями мы остерегались слишком распространяться. У нас свое дело и ему нельзя мешать. Мы пока отъедались и отсыпались, вели блаженную праздную жизнь. Спадала опухоль с искусанных лиц, руки тоже стали приобретать нормальный вид, мы окрепли снова - это уже отлично.
А пароход где-то запропастился. Прошло четыре дня, пять, неделя - парохода не было. И никто не мог сказать, когда он придет: должен быть, а когда, кто же знает?
Надо думать о дальнейшем. Гуляя по берегу, мы снова строим планы. Но ни на чем не можем остановиться.
Можно продолжать путешествие самым простым способом - уйти ночью и двигаться на юг. На дорогу можно даже захватить немного продуктов, у хозяина взять, а на худой конец украсть, удочку, сетку: рыбы тут уйма, уже поспели ягоды, еда будет. Но до первой железнодорожной станции - километров шестьсот, если не больше. Как одолеть их, плутая в озерах и болотах? На это нужен не один месяц, а уже конец июля. В сентябре начинаются морозы.
О том, чтобы уехать ночью на лодке, нечего и думать: тогда неминуема погоня. Пока мы будем путаться в протоках, туземцы быстренько догонят нас.
Можно настоять, чтобы дали лодку: мы не можем больше ждать. Но тогда мы будем связаны туземцами-гребцами. И все равно догонит пароход и нам предложат перейти на него. И не будет причины отказаться.
Остается одно: ехать на пароходе. Река течет прямо на юг, потом на восток и в нижнем течении круто поворачивает к северо-востоку, к большой судоходной реке. У последнего изгиба, если судить по карте, начинаются сухие места - сойти там с парохода и идти пешком на юг. До железной дороги тоже километров пятьсот, но если сухо, их можно пройти за месяц.
А можно набраться нахальства и ехать до самого районного городка. Явиться к начальству, просить содействия - сразу не посадят. Нам нужно всего дня два: оглядеться, сесть на пароход - через несколько дней мы будем далеко на юге, в центре промышленной области, где не трудно затеряться. Если даже не удастся целиком и мы проедем только полпути - тоже большая удача.
Я склонялся к этому варианту: я верил в нашу легенду.
Неожиданные осложнения
Каждый день видим уполномоченного, секретаря, справляемся у них о пароходе. Уполномоченный по-прежнему приветлив, а секретарь меняется, как хамелеон: то любезен и чуть не приятель нам, то сверлит нас глазами. До конца он нам не верит, по обязанности или по привычке.
Однажды, придя с прогулки, заметили: в наших вещах кто-то шарил. Хозяева ходили смущенные и избегали смотреть в глаза. Вероятно, секретарь в наше отсутствие произвел обыск. Ничего не было взято и мы сделали вид, что ничего не заметили. Но странное дело: после этого секретарь был с нами совсем хорош, он даже заискивал. Не подействовали ли на него собранные в горах камешки?
Но он снова изменился и опять смотрел почти враждебно. Веры у него к нам не было. А на десятый день ожидания парохода утром увидели в окно: мимо дома суматошно пробежали пять-шесть комсомольцев, с ружьями - гвардия секретаря. С ней он тут верховодил, с ней стряпал колхоз. Что случилось? Вышли - на крыльце сидел хозяин, тоже с охотничьим ружьем. Смущенно покашливая, старик сказал, что в окрестностях села видели незнакомых людей и пошли ловить, а нам лучше посидеть дома, будет спокойнее. Так распорядился секретарь.
Это было скверное предупреждение: мы были вроде как под домашним арестом. Опять сделали вид, что не принимаем всерьез, - что можно было выдумать другое?
Секретарь с комсомольцами вернулся только к вечеру. Село в возбуждении, хозяин тоже пошел в клуб. Возвратясь, он рассказал: поймали трех неизвестных, заперли их в клеть, поставили комсомольцев караулить. Пойманные одеты а шинельного сукна бушлаты, серые шапки-ушанки. Сомнений не было: такие же концлагерники, как и мы.
Ночь мы не спали: кто такие, откуда? Вдруг это Реда, Калистов? Ближайший отсюда лагерь - наш, беглецы могли быть только оттуда. А в нем собирались бежать не мы одни.
Утром встретили секретаря - он смотрел настороженно, но не хуже, чем всегда. Спросили, кого поймали, - уклончиво ответил: беглецов-преступников.
Секретарь мог предполагать, что мы связаны с этими беглецами и пришли раньше, в разведку. Поэтому он принял меры, обезопасил нас, чтобы мы не натворили чего-нибудь, вместе с беглецами. Он ведь не знал, сколько в лесу людей. Но объяснение-объяснением, а все это никуда не годится. Не кончится ли тем, что секретарь отправит нас на пароходе под конвоем? Это было бы из рук вон. Одно дело, мы приедем сами, и другое - нас привезут "под свечкой".
Странно, почему перед появлением беглецов секретарь опять почти враждебно относился к нам? Что за причина? Не в Хвощинском ли дело?
Я ходил расстроенный и злой. Хвощинскому, после недели нашего безоблачного житья, стало скучно. Он свел знакомство ; бывшими оленеводами и вечерами пропадал у них. Приходил пьяный. А тут алкоголь запрещен, значит, оленеводы гнали самогон, за что строго преследовали. Знакомство было слишком неподходящим.
Но я и не предполагал, как далеко зашел Хвощинский. Выяснилось только перед приходом парохода. Хвощинский вернулся поздно вечером и развязно попросил у меня денег.
Я вытаращил глаза: зачем ему деньги? И они у него есть: я же разделил деньги поровну, еще в тайге. Что за чепуха?
Ничуть не смущаясь, Хвощинский сказал, что у него - "маленькая осечка": он проиграл свои деньги. И еще остался должен рублей двадцать. Не это пустяк, ему нужно рублей тридцать: он отдаст долг и отыграется.
У меня волосы встали дыбом. Хороши научные работники, выполняющие важное задание! Пьют с раскулаченными, играют с ними в карты, да еще влезают в долги! Я ожесточенно напал на Хвощинского: понимает он, что делает? Но он не видел ничего опасного. Да и это - "в последний раз" и все равно, мы скоро уедем. Как я ни ругался, а деньги дал: надо спасать наш престиж.
Через час Хвощинский пришел и опять попросил денег. Он снова проиграл, но теперь-то он отыграется! Ему не шла карта - это перед везением, теперь пойдет. Он-то знает! Нужно всего с полсотни…
Что делать? Денег у нас в обрез. Надо будет купить билеты на пароход; нужны деньги и на расходы в районном городке и на билеты дальше. Чем меньше мы будем просить о содействии, тем лучше; просьбы о деньгах особенно неприятны тем, к кому они обращены. Мы теряем независимость. Но и не отдавать нельзя: вдруг завтра оленеводы пожалуются секретарю?
Ругаясь, я оделся я пошел с Хвощинским. В избе на берегу, в просторной комнате, освещенной керосиновой лампой на столе, накурено до того, что перехватывает дыхание; разит самогоном. За столам - человек восемь, с распаренными лицами. Кучи бумажек: игра крупная. Наши капиталы тут - ничего не стоящая мелочь.
Хвощинский протиснулся между двумя игроками, сел на табурет, попросил карту. Ему не дали: пусть предъявит деньги. Дошло до того, что ему не верили! Я готов был выскочить из избы.
Дал ему десятку. И тут я впервые увидел своего спутника во всей красе.
Хвощинский мгновенно преобразился. На лице у него заиграла ухарская вызывающая улыбка. Свернув червонец так, чтобы видно было только единицу, он притворился, что у него десять червонцев, сто рублей - и стал играть на сто рублей.
Ничего не скажешь, он был артистом карточного дела. Часа два он ухитрился играть на "сто рублей". И в это время жил. Возбужденный, он волновался, что-то выкрикивал, глаза у него сверкали, руки дрожали, - я подумал, что, наверно, вне карточной игры он только прозябает, у него вся жизнь в игре. Это был игрок.
И поэтому ему не хватало ни спокойствия, ни выдержки. Конечно, десятку он тоже проиграл, отыграв из прежнего проигрыша какую-то мелочь. И когда, наконец, мне удалось оторвать его от игры, уплата проигрыша произвела в наших финансах сокрушительную брешь: у меня осталось около ста рублей, у Хвощинского ни копейки.
По дороге домой я ругался, на чем свет стоит. А на лице Хвощинского блуждала счастливая и растерянная улыбка. Он не слушал: он пережил несколько часов настоящей радости и ему было не до меня. Трудно было не умолкнуть при виде такого счастья: я перестал ругаться.
Хуже было другое. В пылу азарта Хвощинский за игрой выкрикивал то, что совсем не надо было знать чужим. При мне он кричал: "Когда я был командиром полка, я такую карту бил!" Но по нашей легенде он никогда не был командиром полка Что он выкрикивал без меня? И не дойдет ли это до секретаря? Да и наверно уже дошло: почему вдруг изменился секретарь?
Появление беглецов, игра и пьянство Хвощинского - на нашем пока чистом горизонте появились тучи. Не грянет ли из них гром?
Пароход, с двумя баржами, притащился на тринадцатый день. Сутки, не спеша, выгружали и грузили баржи. На следующий день после обеда простились с хозяевами. Они провожали нас, как своих: мы очень сжились с этими радушными людьми.
Взваливаем рюкзаки, идем на пароход. Поднимаемся по сходням - и все еще ждем: не арестуют ли?
Арестовывать нас секретарю нет надобности: он тоже едет в город. Подозрительно, что раньше об этом он даже не заикался. На баржах с десяток комсомольцев, с ружьями: охрана трех беглецов. Их поместили в носовой части одной из барж, у люка дежурит комсомолец. Эта охрана, может быть, следит и за нами…
Снова в пути
Опять растекаются заболоченные низины, не похожие на берега. Заросли камыша, редкого кустарника почти сразу за бортом парохода; блестят впереди, справа и слева голубые воды озер, протоков, зелень лугов, - на лугах тоже взблескивают глаза луж. Уходят хилые островки - и ни человека, ни жилья. В камыше гомонят несчетные стада птиц, а плывем будто по мертвым местам.
Буксирный пароход, шлепая плицами, осторожно пробирается из одной воды в другую. Он никак не приспособлен для пассажиров: помещений для нас нет. Верхняя палуба открыта солнцу, ветру и дождю, на нижней мы мешаем матросам. Ночью холодновато. Устроились в закуте около трубы, на ящике с инструментами. Днем жарко, зато хорошо ночью.
Пассажиров мало: два туземца едут в районный центр, еще три пробираются в ближайшие поселки. Секретарь, встречаясь, смотрит нахально: лопались? Сохраняя независимый вид, стараемся не попадаться ему на глаза, чтобы не доставлять лишней радости.
За нами на буксире тащатся баржи. Что за беглецы едут за нами? Скоро их стали выпускать из трюма, но не разрешали отходить от люка. Молодые ребята, рабочие или крестьяне. Что за люди? На одной из остановок пароход встал рядом с баржами, комсомольцы отошли от беглецов к борту, мы осторожно спросили, откуда? И сразу поняли: они из того пункта, куда послали Калистова. Недавно они прибыли с базы экспедиции и сразу же бежали. О нашем побеге они еще не могли слышать и не знали нас. Это к лучшему: ни они нас, ни мы их выдать не можем. Не можем мы и помочь друг другу. Так теперь и должно быть: каждый за себя.
Дня через три началась настоящая река. Правый берег поднялся бугром, на нем ломаной зубчатой стеной встала черная тайга. Слева осталась широкая зеленая пойма, только кое-где на ней, отражая голубое небо, белели зеркала озер.
Чаще стали попадаться поселки, по два-три в день. Выглянут за изгибом конусы юрт, над ними лениво курится дымок, или встанут справа на бугре три-четыре избы, - пароход рвет тишину басовым гудком. На берег высыпают ребятишки, в развалку идут туземцы, пароход приткнет баржи к земле, - туземцы неторопливо тащат на баржи тюки пушнины, ящики вяленой рыбы, бочата масла. Или часами грузят до звона сухие сосновые поленья. Мы стоим - неподвижна река, неподвижен воздух, и если бы не лохмы дыма из трубы, можно бы думать, что все, что видим, только нарисовано. Кончилась погрузка, пароход опять зачем-то ревет, снова шлепанье плиц - и снова мертвое безлюдье, пустыня, глушь, полная солнца, зелени и голубени, скрывающих кипение жизни.
Оно тут, под нами, вокруг нас. Из чащи нечаянно высунется недоуменная морда медведя, утки без стеснения плещутся в камышах, в реке постоянный всплеск и блеск. Кое-где встречаем рыболовов: тянут на берег сети, до верха полные живым серебром. Щука тут не рыба: суха и тоща. Тут столько рыбы, самых нежнейших пород, что и впрямь наверно ее можно черпать сачком.
Кончились и редкие поселки. День, два, три плывем под угрюмым берегом, нависшим суровой тайгой. Может быть, кончилась граница одного племени, а другое еще не начиналось. Десятки, сотни километров, - а где-то люди давят друг друга из-за жалкого клочка земли.
Странно смотреть на это безлюдье, на сплетение буйства нечеловечьей жизни с мертвой тишиной. Это не кладбище, нет, тут не хоронили людей, но душу гнетет почти кладбищенской тоской.
А вот и кладбище. Откуда оно тут? Мы с недоумением всматриваемся, - на горе, на сдавленной тайгой поляне, возвышаются холмики, между ними кривые кресты, - откуда тут кресты? Внизу, на берегу, лежат кучей какие-то обгорелые коряги. Это что-то новое, чего мы еще не видели. Что за холмики, что за коряги?
Пароход гудит, подваливает к берегу, - это не коряги. Это люди. Но что Это за люди? По коже проходит мороз. Они лежат безучастно, тревожно и резко очерченные на желтом песке. Что это за люди?!
Сбросили сходни, капитан крикнул матросам, два матроса сошли на берег, чтобы помочь лежащим взойти на пароход. Коряги зашевелились, поползли, - одни ползли сами, неуклюже двигая по земле черными руками и ногами, завернутыми в гнилые лохмотья, прильнув грудью к земле, уже не в силах оторваться от нее Другие ковыляли на коленях, на четвереньках, боком и спиной вперед, кто как мог, если мог. Кто не мог, тех матросы вели под руки или несли на себе. И смертным ужасом веяло от черных лиц, изъеденных голодом и цингой, от исковерканных рук и ног, от лохмотьев, - от них несло тленом, как от выкопанных из могил. Что это за люди, Что с ними стряслось?
Восемнадцать обгорелых останков поместили на корме. Они лежали, с потухшими глазами, как мертвецы. Даже предложенный нами хлеб не расшевелил их.
Это были раскулаченные крестьяне, откуда-то из Западной Сибири. Прошлой осенью их привезли сюда на баржах, тысячу семейств, и выгрузили на берегу, среди тайги. У них не было ни продуктов, ни инструментов и снастей. Нашлось несколько топоров. Уже шли дожди, недолго оставалось до снега. Самодельными лопатами они начали рыть землянки. Сразу начали и умирать Сначала дети, старики, потом взрослые.
Питались ягодами, грибами, ловили силками птицу, мелкое зверье, подобием удочек и сеток рыбу. Но не было ни хлеба, ни соли. Заготовить пищу на зиму не могли. И быстро обессилили. Умерших сначала хоронили на лесной опушке, потом тут же, между землянками, потом мертвые оставались в землянках. Некому было хоронить: каждый сам ждал смерти Кое-кто ушел, еще до снега, но дошли ли ушедшие куда-нибудь или погибли в тайге, никто не знал. К весне из тысячи семей в живых остались вот эти восемнадцать человек Капитану приказали вывезти их в район.
Как они прожили зиму, они не могли рассказать Переползая от землянки к землянке, они искали все, что можно было съесть. Кожухи, ремни, сапоги, ботинки резали на кусочки, варили и ели Наверно, ели они и трупы. Это не имело значения они и сами были трупами, из них ушло все человеческое. Тут, на корме, лежали уже не люди. Это и в самим деле была только груда отработанного, пережженного человеческого сырья, из которого людей больше не получится.
Я приглядывался к матросам, к пассажирам, смотревшим на крестьян, к самому себе, - и ни у себя, ни у окружающих не видел ни гнева, ни нестерпимой боли. Глаза ни у кого не горели возмущением. Мы словно отупели. Ну, да, это всюду, но всей России, сколько уже видели и увидим еще Все то же удавье дело Только в груди вместо сердца был камень и тяжесть его давила вниз…
На остановках выходим на берег, взбираемся на кручи, гуляем по лесу. Комсомольцы посматривают с барж, иногда сходят вслед за нами, но явно нас не сторожат. Не трудно уйти в лес подальше, а там прибавить шагу, - уйти, пожалуй, можно, хотя риск большой Мы переглядываемся: тьма тайги тянет, зазывает нас. Но стоит ли? И еще далеко. Спускаемся к пароходу, плывем опять.
Так плыть бы и плыть, по этой голубой ленте, чтобы не приплыть никуда Чтобы ничего больше не было, кроме парохода, тайги, неторопливой реки, прозрачного неба, и этого ленивого шлепанья плиц, которое, похоже, оставляет пароход неподвижным. Оставаться в этой неподвижности, протянуть ее так, чтобы у нее не было конца. Но дни идут, уходят и берега, мы уже у последнего изгиба реки, еще день, полтора, - что будет за ними?