Я пророк без Отечества. Личный дневник телепата Сталина - Вольф Мессинг 10 стр.


Как рассказал по дороге участковый, Корноухий отсидел десять лет за темные дела и вышел на свободу прошлым летом, проживает дома у матери. Если уж он опять взялся за старое, то срок ему грозит немалый.

В тесной квартирке, где жил Корноухий, мы застали троих: сгорбленную старую женщину, вязавшую у окна, самого уголовника и еще одного типа, очень худого, в застиранном френче и с пенсне на хрящеватом носу.

Как только Ольга увидела этого худого, так сразу же и потеряла сознание. Худой мужчина тоже находился на грани обморока – вскочил, побледнел, плюхнулся обратно, вытаращил глаза…

Мать-старушка ни на секунду не оторвалась от своего занятия, хотя милиционеры боролись с жилистым Корноухим, роняя посуду, и не сразу скрутили его.

Ольга еще не пришла в себя, а для меня все уже разъяснилось: худой был первым ее мужем, с которым она развелась (Николай сильно пил). Встретив другого, она вышла замуж, родила сына.

И звали ее Натальей.

Когда Наталью, работавшую на военном заводе в Горьком, послали в командировку в Минск, ее случайно встретил Николай – и воспылал местью. Подговорив своего дружка, Митьку Корноухого, они подкараулили женщину, ограбили и чуть было не убили.

Надо признаться, Николай рыдал и бился в истерике, каясь, однако закон был суров – его увели вместе с Корноухим как сообщника.

Первыми словами "Ольги", когда она очнулась, было: "Меня зовут Наталья!"

Я сказал, что уже знаю об этом, и спросил с улыбкой, помнит ли она некоего Ванюшку? Наталья тотчас же залилась слезами, лепеча: "Сыночек! Сыночек!"

Дальше все было просто. Позвонили в Горький, сообщили о Наталье, а два дня спустя в Минск примчался ее муж, вместе с пятилетним Ваней. Плакали все, даже я, хотя вроде бы должен был закалиться от людских невзгод.

21 октября 1939 года

"Когда меня вызвали в Москву, то моим новым провожатым (и тайным соглядатаем!) стал офицер НКВД, предложивший называть его "товарищем Кузнецовым". Я не спорил, поинтересовался только, куда делся Томек Войцеховский. "Товарищ Кузнецов" сказал, что тот переведен на другую работу.

Спрашивать, на какую именно, я, разумеется, не стал – НКВД все-таки. Организация серьезная.

В Европе сочиняют много нелепых выдумок о "деспоте Сталине" и "кровавой ЧК", обыватели им верят, пугаются, а думать не хотят.

О, как европейцы не любят мыслить! Я их понимаю – под лживые сказочки так уютно дремать, пищеварить или подстригать газоны. Когда человек думает, он переваривает не еду, а сведения об окружающем его мире и обществе, и если они правдивы, эти сведения, то поневоле придешь к печальным выводам. А стоит ли?

Никто в Европе не понимает и не хочет понимать истинные побуждения русских, их вождей и простой народ. Капитализм для "товарищей" – это дрянное прошлое, а светлое будущее они связывают с коммунизмом, где "от каждого по способностям, каждому по потребностям".

Это великая советская мечта, она противостоит "прогнившим" мещанским идеалам Европы и Америки, и эту мечту надо защищать от "империалистов и троцкистов", чем и занимается НКВД. Да, порой выходит жестко, жестоко даже, а как иначе-то?

Идет борьба, время от времени переходящая в реальные бои, и здесь, в СССР, все это находит полное понимание. Я не замечал на улицах какого-то страха, угнетенности, подозрительных взглядов – люди как люди.

Когда товарищ Кузнецов объявил, что мы едем в Москву, я, признаться, обрадовался. Хотя опасения тоже наличествовали – меня ждала встреча с наркомом Лаврентием Берия. Правда, это даже льстило: моими скромными талантами интересовался, по сути, второй по значимости человек в Советском Союзе.

Москва мне понравилась – это был большой, красивый, старинный город, а у меня всегда душа лежала именно к таким человеческим поселениям. Конечно, глухая деревушка гораздо ближе к природе, там тихо, спокойно, но и никаких удобств. А главное неудобство заключается в том, что в деревне невозможно скрыться от назойливого внимания, там не затеряешься, поскольку все на виду, все знают друг друга, и никаких тайн от них просто не может быть – хватит и половины дня, чтобы любой ваш секрет открылся всей улице, всему селу.

А вот в большом городе, встретив человека однажды, вы можете не увидеть его никогда более. Человек, идущий в толпе по парижской или московской улице, как тот листочек, что осенью опадает на аллею парка, – он растворяется в массе себе подобных.

Недолгое путешествие на поезде меня не утомило, к тому же поселили меня на даче под Люберцами, где можно было отдохнуть.

Дача – это загородный дом, а не деревенская изба, на дачу выезжают на выходные, чтобы отдохнуть от столичной сутолоки, и нравы здесь иные.

Товарищ Кузнецов… Забавно, что я даже для себя продолжаю так называть этого человека, хотя знаю его настоящую фамилию.

Тут даже не стремление мое к неразглашению чужой тайны, хотя и это тоже есть, а простое неприятие того дешевого превосходства, которым я грешил в юности. Меня, помнится, всего так и распирало от желания выболтать тайны окружающих, которые они прятали в мыслях, не ведая, что те были открыты для меня.

Но это мелко и недостойно.

Так вот, товарищ Кузнецов посоветовал мне хорошенько выспаться, поскольку Берия сможет принять нас только ночью.

Я удивился: "Почему ночью?" – и мне объяснили, что видные деятели СССР настолько занятые люди, что работают и днем, и ночью. Понятно, что спорить я не стал…

Во втором часу ночи мы выехали в Москву, на Малую Никитскую. Охрана пропустила нас в дом.

Там был накрыт стол. Признаться, я впервые в жизни ужинал ночью. Как раз к ужину и вышел нарком Берия.

Кого-то он пугал, кто-то его ненавидел, но лично у меня Лаврентий Павлович вызвал симпатию. Наверное, прежде всего своим полным соответствием занимаемому посту – Берия быстро и точно понимал суть проблемы и сразу прикидывал варианты ее решения. Сильный, властный, жесткий человек – именно такой и нужен на его должности.

За столом мы сидели втроем: я, нарком и товарищ Кузнецов. Поодаль дожидались официанты, оба с заметной выправкой.

Лаврентий Павлович спросил, понравилась ли мне Москва, и я честно признался, что да. В Берлине сейчас страшно и опасно, в Париже царит нервозность и разнузданность, а вот Москва пленяет некоей спокойной державностью и размеренностью.

"А кого вы знаете в Париже и Берлине из тех, – нарком повертел пальцами в воздухе, – кто обитает в высших сферах?"

Я назвал Пилсудского, Хелльсдорфа, Канариса, и Берия оживился.

"Вы, товарищ Мессинг, можете внушить что угодно кому угодно?" – спросил он.

"Почти все и почти всем, – честно ответил я. – Некоторые люди обладают устойчивостью к гипнозу".

"Тогда заставьте наших официантов сплясать вальс!"

Наверное, если бы о том же самом просил Цанава, у меня могло бы ничего не получиться, но к Берия я не испытывал боязни.

Заставить официантов, наверняка каких-нибудь сержантов НКВД, танцевать было не сложно: дисциплинированные, вымуштрованные, они легко подчинились моей воле. Правда, вальсировали они очень неуклюже, с подлинно медвежьей грацией.

"Достаточно!" – решил нарком.

Я тут же "снял заклятье" – сержанты остановились, несколько обалдело поводя головами, а на лицах у них застыло одно выражение: "Чего это было-то?"

Надо полагать, бокал киндзмараули подействовал на мои способности весьма благотворно – зажатость, которая иногда "находит" на сцене, полностью покинула меня. Я чувствовал себя весьма непринужденно – и улавливал наркомовские мысли, хотя и старался этого не делать. Берия готовил мне подвох.

Вызвав адьютанта, который дежурил за дверью, Лаврентий Павлович приказал ему что-то, я так и не понял, что именно, а потом обернулся ко мне и сказал с приятной улыбкой:

"Попробуйте выйти в одиночку на улицу, а потом вернитесь обратно!"

Мне, признаться, стало смешно, но я не подал виду. Такая простенькая проверка меня позабавила. Пилсудский в свое время тоже полагал, что живет в неприступной крепости, вход в которую недоступен. Владыки мира сего не понимают, что их охраняют обычные смертные. Более того, стражи и вообще солдаты, привыкшие подчиняться, легче всего поддаются внушению. Лишь немногие полководцы, способные отстаивать свою точку зрения перед государями или президентами, будут сопротивляться, поскольку обладают сильной тренированной волей.

Короче говоря, я встал из-за стола и вышел в коридор. Спустился вниз, во двор, потом на улицу, где и закурил. Охранников хватало. Одних я принуждал просто не видеть меня, другим внушал, что мимо них проходит сам нарком, – и те вытягивались во фрунт.

Обернувшись к окнам, я заметил, как Берия машет мне, и я вернулся в гостиную.

"Как вы это сделали? – воскликнул Лаврентий Павлович. – Я же предупредил, чтобы охрана усилила бдительность!"

Я лишь скромно улыбнулся…

"Задам я вам задачку посложнее, – решил нарком, испытывая азарт. – Сейчас мы с вами пойдем в фельдъегерскую. Попробуйте получить один из конвертов и принесите мне. Фельдъегерская слева, там, где стоит часовой. Идите и принесите какой-нибудь конверт".

Ладно, подумал я, принести так принести.

Часовому я внушил, что он должен меня пропустить, и тот отступил. Пройдя в фельдъегерскую, я вручил начальнику пачку папирос "Казбек".

Начальник отделения сличил силуэт всадника-горца со мной, молча достал из сейфа и передал мне большой пакет из коричневой бумаги с сургучными печатями. Его я и принес Берия.

Нарком пришел в изумление. Качая головой, он отправил меня, на пару с адьютантом, в гостиную, и сам спустился в фельдъегерскую.

Вернувшись, он сказал:

"Сотрудника чуть удар не хватил, когда я сообщил ему, кому он отдал секретные документы. А вы можете сказать, что было в пакете?"

"Ну, вы же мне такого задания не давали, – ответил я. – Но я могу на ощупь узнать содержание письма, если оно на идиш, немецком или польском".

Лаврентий Павлович приказал адьютанту принести какой-нибудь документ на немецком, тот сходил и принес большой, плотный конверт.

Я огладил его пальцами, едва касаясь подушечками бумаги. Там, где были примятости, текст ощущался лучше.

"Здесь сводка по грузообороту Данцигского порта за 1939 год", – сообщил я.

"Как вам это удается?" – осведомился Берия.

"Не знаю", – развел я руками.

"Хм… А чем вы собираетесь заниматься в Советском Союзе?"

"Я хотел бы продолжить то, что делал и в Польше, – выступать с опытами".

"Хм… Думаю вашим способностям можно найти и лучшее применение".

Передо мною промелькнули длинные коридоры присутствий, скучные кабинеты, ворох документов с гостайнами…

"Спасибо, – сказал я, – но мне бы хотелось выступать".

Лаврентий Павлович понимающе кивнул, безо всякого раздражения в мыслях, без малейшей досады, и сказал деловито:

"Хорошо, если вы хотите выступать, то возвращайтесь в Брест и начинайте".

22 октября

Мы с товарищем Кузнецовым давно перешли на откровенность. Он правильно сказал однажды: "А какой мне смысл что-то утаивать, когда мои мысли для вас – открытая книга?"

Помнится, я поспешил его успокоить, сказал, что давно уже научился "отключаться", чтобы не слышать чужих мыслей, и это было правдой. А иначе мне и впрямь хоть в глухой лес беги да избушку строй. Вот только не хочу я отшельником жить, мне с людьми интереснее как-то.

Тогда, после встречи с Берией, товарищ Кузнецов все пенял мне: и чего я, дескать, заартачился? Лаврентий Павлович-де предлагал вам блестящее будущее! Жили бы в Москве, стали бы сотрудником "органов"…

А я все вспоминал, как однажды к нашему соседу в Гуре Пинхасу Блумштейну ворвались люди в штатском и застрелили его. Пинхас ввязался в политику, а это дело не только грязное, но и опасное. Таким людям, как Пинхас или я, в политике не место.

Надо быть таким же суровым и безжалостным, как Берия, к примеру, чтобы вращаться в высших сферах и чувствовать себя как волк в лесу.

Кстати сказать, я был в курсе того, что шепотком рассказывали о всесильном наркоме и жестокий он, и бабник, и то, и се…

А я видел – и не только глазами! – совсем другого человека, чей образ испоганили слухи.

Да, Берия был беспощаден к врагам СССР, так ведь это его прямые обязанности, его долг, наконец! Но в нем не чувствовалась та склонность к садизму, равнодушие к чужой жизни, которыми обладал Цанава.

Зато Берия отличался потрясающим трудолюбием, острым умом и быстротой принятия решений. Нет, не скоропалительных, а как раз обдуманных – этим он напоминал талантливых врачей, умеющих сразу и точно ставить правильный диагноз.

Наметилась проблема? Нарком быстро ее просчитывает и находит варианты решения. Выбирает лучший – и за дело.

А насчет развратных наклонностей…

Сластолюбец выдает себя сразу, у него на уме одни женщины. Прелюбодеяние для него значит очень многое, это искажает психику и читается сразу. У Берии этого не было, и я не знаю причин, которые подвигли сплетников на раздувание именно таких, пикантных слухов. Уверен, их распускал враг, чтобы вызвать в народе возмущение: как бы ни хаяли коммунистов в Европе, что бы ни говорили о царящих в СССР нравах, я видел в этой стране стойкую приверженность к целомудрию.

Именно поэтому всякий развратник вызывает у советских людей презрение и порицание.

И потом, нарком Берия руководил не только внутренними делами. В его ведении находились также полиция, которую здесь называли милицией, архивы, тюрьмы и лагеря, пограничники и пожарные, госбезопасность, картография, строительство шоссейных дорог, лесная охрана и что-то еще.

И при такой-то загруженности ездить по Москве, высматривая женщин посимпатичнее?! Бред.

Товарищу Кузнецову я растолковал, что Берия ничего-то мне не предлагал, просто потому, что я сам не уцепился за его слова, не стал выпрашивать постов, чинов и окладов повыше.

И нарком вовсе не был недоволен моим решением, напротив.

Еще и года не прошло, как Брест вернулся в состав СССР.

Там, в пограничье, сейчас неспокойно, остро не хватает специалистов и каждый человек на счету.

А уж артисты – любые! – просто нарасхват. Я там окажусь к месту – сам из Польши, я буду своим среди местных поляков, мне даже переводчик не потребуется.

Заодно и подучу русский. В общем, Брест – лучшее место жительства.

Нет, Кузнецова я тоже понимал: жизнь в Москве была и сытней, и разнообразней. Но от моего "переводчика" ускользало главное – мне было все равно, где жить, лишь бы в границах Советского Союза. Здесь мне было спокойно. А сытость я добуду, работать не разучился!

24 октября, Брест

В Бресте меня принял зампредседателя Брестского облисполкома. Звали его Петр Андреевич Абрасимов.

По указанию из Москвы он должен был выдать мне документы и устроить на работу, но Петр Андреевич оказался не только чутким руководителем, но и просто хорошим человеком.

Работая по совместительству в отделе культуры, он нашел мне ассистентку, познакомил меня с импресарио – Владимиром Садовским.

Причем это был не мой личный импресарио, а всей группы – я впервые попал в творческий коллектив, что для меня было необычно. Садовский был также лектором, и каждое наше выступление начиналось с его лекции. Затем выступал декламатор, проходило несколько музыкальных номеров – куплетист и певица, а под конец на сцену выпускали меня.

"У тебя интересный номер, поэтому тебя надо оставлять напоследок, – объяснил мне Владимир, – чтобы народ не разбегался…"

Приятно, конечно, что тебя ценят, но выступать в конце для меня сложно: люди возбуждены, они переполнены впечатлениями, и надо прилагать куда больше сил, чем обычно, чтобы "держать зал".

Мало того, мне приходилось выступать в паре с фокусником ЯномСтрулло, а я не хотел, чтобы публика принимала мои опыты как фокус.

Хотя Ян, которого по-настоящему звали Меер (он был из люблинских евреев), походил на Леона Кобака – тот тоже считал демонстрацию моих способностей фокусами.

"Раз непонятно, значит фокус". Каково?

Самое свое первое выступление я начал с сеанса гипноза – на это уходило меньше всего сил, а публике нравилось.

Вызвав добровольцев из зала, я внушал им изображать скрипача или пианиста, читать стихи с выражением и прочие "фокусы".

Народу в зале стало интересно, и тогда я перешел к чтению мыслей. Моя ассистентка не слишком хорошо понимала, что ей надо делать, и в основном мило улыбалась.

Номер с чтением мыслей давно уж был мною отработан, и многие приемы проходили чисто механически. Это не значит, конечно, что я выступал по одному и тому же лекалу – схема была одна, а наполнение, так сказать, разное. Невозможно представлять одно и то же в Варшаве, Париже и Бресте.

Люди различных наций думают чуть-чуть иначе, у них другие привычки и табу, свои легенды, понятия и пристрастия. То, что покажется фривольным немцу, у французов не вызовет особой реакции, а немецкая сентиментальность будет раздражать "лягушатников".

В общем, выступление удалось, мне долго аплодировали, а члены группы все допытывались, как же я проделываю все то, что показал на сцене. Я честно признался, что понятия не имею…

17 октября 1940 года, Брест

Год я здесь, а оттуда – никаких вестей. Из газет и разговоров я узнаю, что в Польше ныне устанавливается "новый порядок", да и самого названия "Польша" более не существует – Гитлер повелел называть эту страну "генерал-губернаторством".

И что случилось с моими родными, я не знаю до сих пор.

Иногда просто раздражение берет: к чему мне это дурацкое умение провидеть будущее, если для самого себя я мало что могу предсказать?

С отцом я уже как бы попрощался: по всей видимости, он умер.

Я почувствовал это – словно оборвалось что-то во мне, перестало быть. Наверное, нас с ним связывало куда больше, чем память, какая-то незримая ниточка протягивалась-таки между нами.

И вот она лопнула…

А братья мои? Дядька Эфраим? Племянники и племянницы? Где они? Что с ними?

Вот пишу это – и будто выговариваюсь перед кем-то. Перед бумагой! А кому еще откроешься? "Кому повем печаль мою"?

Не знаю, для чего другие люди пишут дневники. Иные имеют своею целью запечатлеть ускользающие из памяти подробности, чтобы много позже освежить воспоминания, сравнивая свою жизнь, свою избранную в ней позицию со своим прошлым "Я".

Чего прибавилось с той поры, когда ты был молод и горяч? Опыта? Страданий? Болей? А убавилось чего?

Безрассудности? Максимализма, когда мир вокруг или черен, или бел, без полутонов?

А я, наверное, просто советуюсь с бумагой, обращаясь к себе теперешнему и к тому Велвелу, что состарится.

Назад Дальше