Вечерний звон - Игорь Губерман 12 стр.


Журналист не мог упустить такой возможности.

– Время не проведешь, – радостно сказал он.

Сейчас мне тоже хотелось поговорить.

– А ругать статьи коллег – профессиональное развлечение? – спросил я, снимая пиджак.

Блондин, молча подпиравший шкаф, вдруг бурно и настойчиво вмешался.

– Вы журналист?! – с пафосом спросил он. – Вы сегодня могли бы очень помочь человеку!

Я даже друзьям не всегда могу помочь, – приветливо отозвался журналист, еще не остывший от статьи.

Блондин чуть оторопел и сразу ушел в защиту.

– У много путешествующих много знакомых, но мало друзей, – наставительно произнес он.

– Экспромт или цитата? – лениво, но заинтересованно спросил журналист и приподнялся, опершись на локоть.

Блондин явно заводил знакомство. Он перестал сутулиться и, кажется, стал чуть толще.

– Это Сенека, – высокомерно сказал он. – Слыхали о таком?

– Где уж нам, – податливо отказалась скромная пресса. – Нас времена пожара Рима не волнуют, мы про отвагу на пожаре вчера в Марьиной Роще.

– Нет, серьезно, – обманутый миролюбием его тона, блондин соглашался на ничью. – Вы сейчас чем-нибудь заняты?

– Вырабатываю мировоззрение, – устало сказал журналист и откинулся на подушку. – Друзья говорят, у меня мировоззрения нет. А без него писать – все равно что крутить фильм через объектив из осколков. Вот я и работаю над собой, – он прищурился на блондина и добавил: – в этом направлении.

Вошла горничная с бельем и, как флаг, взметнула над диваном простыню. Журналист повернул голову.

– Томочка, – сказал он ласково, – у вас мировоззрение есть?

Пухлая Томочка, не прекращая взбивать подушку, польщено хмыкнула:

– Что я – кассирша, что ли?

Блондин, вторично сраженный за последние полчаса, посмотрел на журналиста преданными глазами.

– Какие вы все уверенные, – сказал он.

– А не уверен, не догоняй, – победительно сказал тридцатилетний газетный волк.

Я вышел в коридор – полутемный, но с коврами, и сел в продавленное кресло. Странная штука – когда-то приучить и ныне постоянно чувствовать себя в этой жизни сторонним наблюдателем, очевидцем, по необходимости статистом, но никогда не более. А сигарета кончилась, и тлеющий огонь уже раздирал стружки табака у самых пальцев. На этаже перестали хлопать двери, кто-то кинул телефонную трубку, и из соседнего номера прорезался портвейный диалог двух зеленых колосящихся мужчин.

– Я ей прямо заявил – да или нет, а она смеется.

– Приготовишка! – сказал второй. Хоть эти не обманули моих ожиданий.

Когда я вернулся в номер, журналист сидел на кровати, надевая туфли, и был весь внимание. Блондин спешил, глотая куски слов:

– А у многих ведь такое, что они бы с удовольствием отказались…

Он знакомо улыбнулся мне и сказал:

– Я работаю в институте нервной патологии. Если вы не возражаете…

– Нет, нет, – перебил журналист, – никто не возражает.

Что-то напористое появилось в нем мгновенно, безо всякого перехода от иронической отдохновенной расслабленности десять минут назад.

Я пожал плечами, а журналист уже бросил: "Идемте", и блондин, еще раз улыбнувшись мне, покорно вышел следом.

Старик, зараженный их непонятной горячкой, натягивал сапоги и сопел. Я постоял, закурил, невидяще глядя в окно, и не раздеваясь прилег на кровать. Сигарета показалась мне очень вкусной. Надо было всю выкурить ее лежа, подумал я.

С полчаса я пролежал в полусне, думая о проектном бюро, куда мне завтра предстояло вернуться о своих ненужных приятелях, о пожилом сотруднике с нарукавниками – он сидел за соседним столом, и у него была папка переписки с красной карандашной надписью "К ответу!", а то место, где спина теряет свое название, гораздо шире и подвижнее, чем плечи; и о душном коридоре, где все с утра до вечера курили и где дымились, не рождая огня, служебные микрострасти.

– У меня просто никак не доходят руки, – входя, громко говорил журналист, полуобернувшись к идущему сзади блондину, – а надо об этом писать и писать. У меня, знаешь, был странный случай…

Они уже на "ты", машинально отметил я.

– Я выходил из кино с приятелем, ему лет сорок, здоровяк, веселый мужик. И вдруг я подумал: а вот Илюшка завтра умрет, а все останется по-прежнему, я с кем-то другим стану так же разговаривать. Ну, думаю, черт побери, отогнал от себя эту мысль почти силой, а утром позвонили, что Илья ночью умер от разрыва сердца. Ты знаешь, у меня шрам остался, будто я виноват.

– Видите ли… – очень серьезно и медленно сказал блондин.

Он не мог, как этот бродяга-журналист, через час после знакомства перейти на "ты" или сказать "Кури, старик!", подвигая собеседнику его же сигареты.

Они оба закурили, и блондин опять очень спокойно и медленно сказал:

– Видите ли, я с удовольствием поговорю с вами об этом завтра, он вот-вот придет, и я очень волнуюсь. Вы должны меня понять…

В дверь постучали. Блондин вскочил, по-школярски выхватив изо рта сигарету. Журналист хрипло крикнул "Войдите!". Старик уперся руками в колени и наклонился вперед.

В комнату вошел фокусник, еще не успевший снять черный великосветский фрак, в котором, по мнению циркачей всего мира, ловкость рук наиболее впечатляет. Сзади бесшумно шла женщина с мягким лицом.

– Добрый вечер, – сказал фокусник. – Мне на этаже передали записку с просьбой зайти в этот номер…

– Я хочу показать вам одну штуку. – Блондин судорожно глотнул слюну.

Кинувшись вбок, он достал из-за портьеры свой чемодан и поставил его на стол, сдвинув графин с водой. Журналист молча зашторивал окно. Стало сумеречно, в узких столбиках пробившегося света заплясала пыль. Фокусник стоял молча. Я поразился его глазам, живущим совершенно отдельно на длинном желтоватом лице с резкой насечкой морщин. Глаза были глубокие, очень темные и – как быстро пришло сравнение! – будто у пса, ударенного ни за что. Женщина взяла его за руку.

– Это моя жена, – сказал фокусник.

В чемодане оказались панель с набором переключателей, длинный шнур и объектив с гармошкой, как у старых фотоаппаратов. Блондин, суетясь, протянул шнур до розетки, направил объектив, и на белой стене под потолком зажегся светлый квадрат. Послышался неразборчивый шум.

– Только звук неважный, – сказал блондин. – Плохая запись.

Это была внутренность какого-то очень длинного полутемного барака. По всему земляному полу на клочках соломы, шинелях и рваных мешках вповалку лежали люди. Кто-то стонал. Все были в мятой солдатской форме без погон и в сапогах или обмотках. С изображения пахнуло застойным вокзальным запахом, объектив заскользил по телам и двинулся к задней стене барака. Высокий пожилой солдат застонал и перевернулся с боку на бок, вяло и бессильно откинув руки.

Снимающий устремленно двигался куда-то, и объектив кинокамеры торопливо проходил по всему, что попадалось на пути.

Легкая фанерная дверь открылась внутрь барака.

За ней была узкая комната с невысоким и длинным бетонным постаментом. Она была сделана очень тщательно, пол был тоже бетонирован. Уборная резко отличалась от всего барака.

– Сволочи, аккуратисты, – сказал где-то сзади журналист.

– Это лагерь под Харьковом, – удивленно сказал фокусник.

В уборной толпились люди, слышался приглушенный неразборчивый говор.

Снимавший этот странный фильм бесцельно крутил объектив, скользивший – как они снимали в полутьме, откуда аппарат? – по тесно столпившимся людям. Изображение то было очень расплывчатым, то вдруг четко выхватывалось чье-то возбужденное лицо с капельками пота возле красной полосы, оставленной тесной пилоткой.

Аппарат остановился на трех мужчинах в такой же солдатской форме. У них были темными тряпками обмотаны лица и глубоко надвинуты выцветшие пилотки – только чуть виднелись глаза и угадывалась полоска рта. Они сидели на краю постамента, твердо поставив ноги в обмотках на пол и, чуть подавшись вперед, смотрели куда-то вбок, застывшие, как на сельских фотографиях.

Объектив дернулся и в середине столпившихся ярко выделил бледное треугольное лицо с каплями пота на лбу и высоких залысинах. Лицо парня было очень молодое и тонкое, только резкие складки морщин опускались к краям губ от крыльев носа и сильно старили его, а так ему было лет двадцать. Парень волновался и трудно дышал.

Объектив вернулся к троим. Сидящий посреди встал. Неразборчивый шум сразу смолк, он заговорил, и хриплые, плохо записанные слова зазвучали весомо, как удары молота о сваю.

– Вас слушает трибунал советских людей, временно попавших к врагу. Отвечайте честно, от этого зависит ваша жизнь. В лагере, откуда вас привезли, вы были переводчиком. Это так?

Объектив застыл на белом лице пария. У того судорожно прыгнул кадык и разжались тонкие губы. Четко падали короткие, очевидно, давно уже продуманные слова.

– Да, я действительно был переводчиком.

– Как вы попали в плен?

– Я не трус, мы все тут попали одинаково.

– Вы вызвались в переводчики добровольно. И били наших солдат.

– Да, бил. Когда видел, что пленного сейчас ударит немец, ударит прикладом по голове, я бил его по лицу первым.

– Зачем?

Снова лицо парня. Он, кажется, чуть опомнился. Его ответы – наверное, студент, подумал я – звучали очень округло, по-книжному, диковинно для этой обстановки.

– Это звонко, обидно, но не больно, а главное – не смертельно. А немец тогда уже не бил, его устраивало, что мы расправляемся сами. Считаю свои действия правильными и в этом лагере снова пойду переводчиком.

– Вы сумели что-нибудь сделать за это время? – голос звучал гораздо мягче.

Здесь есть люди, которые подтвердят: я устроил побег тех капитана и майора, когда узнал, что на них донесли.

– Верно, – сказал кто-то сбоку. – Это было, я говорил. – Сидевший в середине снова встал.

– Трибунал считает ваши действия оправданными и приносит вам благодарность, – сказал он, очевидно, улыбаясь, потому что видимая полоска рта раздвинулась и глаза стали ярче. – Вашу руку. Спасибо, товарищ! И оставайтесь пока здесь. Теперь того, из Киева, – сказал он.

Объектив проводил спины четверых, ушедших в барак, и снова заскользил по толпе. Здесь было человек пятнадцать – небритые, усталые, очень возбужденные лица. Трое сидели молча.

В дверях появился высокий плечистый парень со щетинкой коротких усов. Он заспанно щурил глаза.

– Шо тут за комедь? – спросил он. Его подтолкнули сзади, он оказался в сомкнувшейся толпе.

– Ну, чого вам? – опять пробурчал он, уже просыпаясь. Сидящий в середине встал.

– Вас слушает трибунал советских людей, временно попавших к врагу, – снова сказал он. – Вы работали надзирателем и вызвались добровольно. Вы били людей плеткой со свинцом и одному выбили глаз. Это было?

Толпа шевельнулась и сомкнулась тесней. Парень оглянулся вокруг, но еще не понял, что происходит.

– А чего же не слухають? – сказал он. – Раз поставлен, я слежу. И нечего спрашивать. Вы на это хто будете?

Он повел плечами, чтобы повернуться к выходу, но на него уже набросились те четверо, что его привели. Послышался всхлип, шум борьбы, на экране (снимающий всунул объектив прямо в свалку) замелькали руки и головы. Потом толпа раздалась.

Рослый парень мешком лежал на полу, согнутые ноги его были притянуты к груди, руки связаны сзади, во рту торчал кляп. Он не шевелился.

Трое, обернувшись друг к другу, коротко кивнули.

– Трибунал приговаривает вас к смертной казни, – сказал стоящий в середине. – Приговор приводится в исполнение.

Тот дернулся и что-то промычал. Его подняли и несколько раз ударили о бетонный пол. Тяжело хряснуло тело. Потом его втащили на постамент и, подняв деревянную крышку, сбросили в очистной люк. Толпа молча потянулась к двери. Остались те четверо и трое из трибунала. Снимавший тоже пошел к двери, и только у самого выхода объектив вдруг повернулся назад.

Трое снимали с лиц повязки. Тот, что сидел в середине, уже снял.

Во весь экран прямо в объектив смотрело длинное лицо индейского вождя с тонким прямым носом и глубокими темными глазами. Жесткие прямые волосы чуть клонились набок.

Пленка кончилась, на стене задрожал размытый квадрат света. Журналист подтянул штору, и от солнца стало больно глазам. Женщина тихо плакала, держа фокусника за руку, а он сидел молча, и лицо его было как маска. Потом, не оборачиваясь к блондину, он хрипло спросил:

– Откуда у вас?

Это память нашего сотрудника, – быстро заговорил тот, пропуская куски слов. – Мы яркие пятна памяти научились снимать, а опыты делали на себе. – Он глотнул слюну и улыбнулся. – Я-то помню мало, а у пожилых целые километры пленки. Я на ваших представлениях два раза был в Новосибирске, я очень эстраду люблю, а потом узнал ваше лицо на просмотре. Я вас через Гастрольбюро искал, я только боялся очень, думал, ошибся.

– Мне потом не поверили, – медленно сказал фокусник. – А из тех никого не осталось. При побеге…

– Где вы были потом? – требовательно перебил журналист. Фокусник прикрыл глаза, потом посмотрел на парня,

– Строил этот город, – сказал он.

– А по профессии?

– Учитель истории.

Все молчали. Фокусник встал. Жена его уже не плакала, только смотрела на него и держала за руку.

– Спасибо, – сказал фокусник блондину. – Если можно, я зайду к вам завтра, сегодня не разговор.

И вышел. Блондин собрал шнур и тщательно закрывал чемодан.

– А вы сюда что, специально прилетели?

Блондин отвечал вяло, после ухода фокусника с него мгновенно слетело нервное напряжение, и теперь он выглядел смертельно усталым.

– Я его раньше видел на сцене в Академгородке. Два раза, я очень эстраду люблю. А сейчас, как узнал, что труппа именно тут, сразу взял отпуск и поехал… Ему сейчас хорошо, наверное, – по-мальчишески добавил он, потом сказал: – Завтра улечу дневным. У меня дел! На три дня не отпускали, – и стал раздеваться, откинув на диване одеяло.

Уснул он почти мгновенно, неудобно приткнувшись щекой к кожаной диванной спинке. Журналист курил, горбился над блокнотом, а потом, словно диктуя самому себе, внятно сказал:

– И отстраненность, возведенная в жизненную систему, сейчас уже не оправдание, а вина… – И снова замолчал.

Я вышел в коридор. Навстречу неторопливо шла концертная скрипачка в другом уже, черном вечернем платье. Наклонившись в ее сторону, рядом шел плотный лысый мужчина, по виду – заведующий или управляющий. До меня донеслась фраза:

– Но у меня-то есть справка от месткома, что я уже больше не ворую.

Скрипачка тонко и понимающе улыбнулась его тонкой шутке.

"А когда она одета хуже, то чувствует себя дурой", – привычно подумал я, и это было последней каплей, и скопившееся за вечер выхлестнулось душной тоской. Когда мне все на свете стало ясно? И почему, по какому праву? Перехожу улицу на перекрестках…

С лестницы вошел в коридор старик-бакенщик, уже успевший, несмотря на ночное время, где-то основательно добавить. Он вплотную подошел ко мне и жарко дохнул в лицо – пахло, как из горлышка, но выцветшие глаза смотрели вполне осмысленно.

– Вот видишь, – сказал он. – Я это, сынок, еще от деда знал, а ему его дед передал от своего. Каин-то Авеля вовсе и не убил. Он только прикинулся, Авель – до поры только, до срока, а потом оклемался, и семья у него была и дети. Вот теперь по его линии дети себя и объявляют. Это они пока тихо жили, копили силу и никуда ее не тратили. Оно еще себя покажет, Авелево семя, а Каиновым теперь концы, придут на подбор такие, как наш этот.

И старик кивнул на дверь номера.

Только мне сейчас было здорово не до него, и, ощутив мое нежелание сочувствовать, он повернул к столу дежурной по этажу. Та молча подняла голову от книги. Она видела людей всякими, эта гостиничная дежурная, но наступали длинные вечера, и они одинаково приходили в ее угол посидеть, неловко привалясь боком к столу, и говорили, говорили, и она очень много знала о жизни, эта старая женщина с благодетельным уменьем слушать.

За поворотом коридора сидел на диване фокусник, и жена что-то быстро шептала ему. Человеку с жесткими седыми волосами предстояло в пятьдесят начинать сначала, потому что теперь он уже сможет не прятаться в раковину обиды и несчастья, но сейчас он хотел, наверное, как-нибудь растянуть время, чтобы завтра пришло попозже и можно было подумать.

Он что-то отнял у меня, этот мальчишка-блондин, а может быть, подарил. И еще что-то говорил журналист. Но что?

Я сел и записал абсолютно все – по порядку, в точности, как происходило. И теперь прочту сначала…

Такой вот был когда-то слепленный рассказ, теперь – о разговоре, из которого явилась тема. Было это в Красноярске, если вспомнил правильно. Тогда болтался я по инженерным командировкам не слабей, чем нынче – по гастрольным. А поэтому гостиница могла быть в Нижнем Тагиле, Молотове (ныне снова Пермь) или Свердловске (Екатеринбурге). Эй, а не в Норильске это было? Год я помню точно – шестьдесят второй. Нет, память моя все-таки за Красноярск. Не из-за бакенщика (с ним я встретился не в этот раз), а потому, что собеседник мой сидел когда-то в пересыльной тюрьме того города, где мы с ним познакомились, а я (на тридцать лет позже его) торчал на пересылке в Красноярске. Заведения такого рода были (есть и будут) в каждом из названных мной городов. И были одинаковы во всех городах зачуханные и набитые людьми гостиницы. В любой из них сидели за администраторским стеклом крашенные перекисью блондинки, то надменно, то по-хамски отказывая потным командировочным. Ибо мест в них не было никогда. А взятки я давать еще не умел. Но мне везло. Как и на этот раз. И более того: это был номер на двоих, а не на четверых, как я уже почти привык. Соседа своего, высокого худого литовца лет сорока, увидел я только вечером. Мы с ним не перемолвились ни словом, кроме "здравствуйте". Он без конца курил, потом ушел на полчаса, успев за это время крепко выпить, и опять чуть ли не одну о другую принялся прикуривать свою "Приму". Я полусидел на неразобранной кровати и с усердием кропал в блокноте ту херню, что мне тогда казалась прозой. Он улегся спать раньше меня, с отменной вежливостью пожелав спокойной ночи, и немедленно уснул. И столь же сразу застонал, и заскрипел зубами, дергался и что-то неразборчивое говорил то жалостно, то гневно. Через час проснулся, дико глянул на меня, попил воды и жадно выкурил сигарету. После чего стал спать спокойно и моим восторгам словоблудия уже нисколько не мешал. А вечером на следующий день он молча выставил на стол бутылку водки и улыбчиво позвал меня к столу. Я вытащил из чемодана не успевшую протухнуть половину курицы, что мне почти насильно положила мама, а стаканы постояльцам – полагались в нашем номере. Мы чокнулись, щипнули курицу и закурили.

– Вы вчера во сне очень кричали, Виктор, – начал я, – какой-то снился вам кошмар…

– Я в этом городе когда-то чалился на пересылке, – охотно откликнулся он. И сразу пояснил для городского несмышленыша:

– В пересыльной тюрьме.

По-русски он говорил с легким прибалтийским акцентом, а что литовец, я узнал минутой позже.

Назад Дальше