Вечерний звон - Игорь Губерман 19 стр.


Мне как-то позвонили из Москвы, и милый женский голос пригласил меня приехать в октябре на международную книжную ярмарку во Франкфурт. Там будет год российской книги, соберется более ста писателей, и на дискуссиях за круглыми столами они обсудят всю недавнюю историю и всякое другое относительно российской словесности. Мне сразу стало странно, почему для обсуждения такого следовало ехать всем во Франкфурт, а не собраться где-нибудь в Москве или же в Питере. Я ответил вежливо и благодарно, что пока еще не знаю, как у меня сложится со временем, и вкрадчиво спросил, кто едет на такой роскошный курултай. О, весь Цвет литературы российской, заверила меня женщина уже не просто милым, но и восторженным голосом. И назвала мне десяток имен. Я некогда был замечательно обучен Зиновием Ефимовичем Гердтом, как надо реагировать, если зовут на свальные концерты. Прежде всего надо выяснить, кто еще там выступает, и уже становится все ясно. Однако следует, ничем себя не выдавая, вежливо спросить, каковы условия оплаты. И только после этого пора узнать, когда все это состоится. Тут и нужно с огорчением сказать, что все услышанное – просто замечательно, но именно в тот день ты уже занят (приезжает старенькая тетя из Херсона), и поделать ничего нельзя. Если приглашатель симпатичный, следует выразить сочувствие в свой адрес и заверить, что в следующий раз – непременно и с радостью. Все приезжают за свой счет, ответила мне собеседница, оплачивается только гостиница. Эх, жалко, нету у меня свободных денег, легкомысленно ответил я, надеясь, что отделался с концами. Но через неделю позвонил мужчина. Он торжественно мне сообщил, что неким специальным постановлением где-то очень наверху решено оплатить мне дорогу. Я благодарно заверил его, что выясню свои обстоятельства и вскоре позвоню. Вы примете участие в круглом столе, который посвящен Самиздату, пояснил мужчина, теперь уже не сомневавшийся, что я приеду. Мы пришлем вам темы обсуждений, сказал он.

Тут я музу пошлости оставлю ненадолго, ибо каждый автор полное имеет право на лирическое отступление. От упоминания Самиздата у меня сладко защемило сердце. Много лет жизни было связано с этими листочками папиросной или просто тонкой бумаги. Они потом бесследно исчезали, ибо заменил их поток изданных за рубежом книг – Тамиздат, пошедший в семидесятых. Думаю, что на складах Лубянки (если они только не сжигали свою добычу) накопились тонны этой литературы, произведенной уникальным для двадцатого века способом. Ведь за Самиздат давали лагерные и тюремные срока – об этом странно даже подумать сегодня. Срок давали по статье – "хранение и распространение литературы, порочащей советский общественный и государственный строй".

А сначала (в моем поле зрения) появились стихи. Цветаеву и Мандельштама, Хармса и Олейникова я прочел впервые в машинописном виде. В Самиздате автоматически производился жесточайший естественный отбор: уцелевало, размножаясь, только то, что люди перепечатывали, чтобы раздать друзьям и увезти в другие города. Это был настоящий критерий литературного качества. Помню, как стремительно во множестве копий разлетелась повесть Юза Алешковского "Николай Николаевич". Многажды перепечатывалась книга Евгении Гинзбург "Крутой маршрут". Широко ходили лагерные воспоминания, уж не упомню я сейчас имен тех каторжан и каторжанок – а точнее сказать, помню, но не привожу, боясь их переврать, ведь целая библиотека мемуаров ходила тогда в папках по рукам. После появились уже книги Джиласа и Авторханова. Все мои знакомые, друзья и приятели читали запоем. Папка давалась на неделю, на два дня, порою только на ночь. И большое было счастье – это потайное чтение. А если шире посмотреть, уже теперь издалека, то возникает впечатление (простите мне красивость образа), что некий многие года согбенный раб осваивал уроки прямохождения.

Записываю все сейчас подряд, что вспоминается, и нету никакой последовательности в этом отступлении от темы. Странное и очень озаренное стояло время. Доживали свои последние годы (два Десятилетия, скорее) огромные машинописные бюро, которые существовали всюду, верша бесплодную ведомственную переписку. В каждом учреждении была, как правило, одна большая комната, где озверело и одновременно стучали на огромных допотопных машинках (новых я нигде и никогда не видел) десять-пятнадцать (а то и больше) женщин. Обычно весьма задастых от целодневного сидения и чуть надменных, ибо все сотрудники заискивали перед ними, стремясь влезть без очереди или напечатать поскорее. Многие из них брали работу на дом – вот они-то и печатали самиздат. Хороших, недорогих и доверенных машинисток передавали друг другу как немыслимую ценность.

Помню, как ко мне приехал еще мало тогда знакомый физик Саша Воронель: не знаю ли я женщину, которой можно довериться. Это задуман был журнал "Евреи в СССР". Конечно, знаю! Старая машинистка (много лет работала в газете) Сарра Борисовна Шапиро уже который год перепечатывала для моих знакомых все, что мы притаскивали ей. Один только "Архипелаг ГУЛАГ" она воспроизвела три или четыре раза (шесть копий на папиросной бумаге). И кстати, одновременно она как ни в чем не бывало печатала статьи своего давнего знакомого по газете, ныне уже начисто забытого подлого международника Зорина. Тот ездил по всему миру, дико понося страны капитализма и превознося тем самым уникальное счастье советского человека. Сарре Борисовне он доверительно рассказывал, как хорошо повсюду, где он был, а что касается Японии, то хоть сейчас туда бы перебрался.

Сарра Борисовна была интеллигентна и болтлива. Разговаривать она умела, ни на миг не прекращая с жуткой скоростью печатать и не выпуская папиросу изо рта. Прерывалась она только для того, чтобы прикурить свежую от уже докуренной. Печатала она журнал "Евреи в СССР" всего лишь года два, по-моему. Однажды позвонила она с радостным известием: ей поставили наконец телефон. Ну вот и все, прозорливо заметила моя жена, теперь Сарра Борисовна вмиг проболтается по телефону о чем-нибудь интересном, что попало ей в перепечатку. Так оно и случилось. У нее при обыске отобрали машинку, но ее саму не прихватили. Полагая, очевидно, что она обзаведется новой техникой и, будучи под колпаком уже, поможет наблюдению и пресечению. Оставить ей ту же машинку то ли не догадались, то ли не имели разрешения. Сарра Борисовна была слишком бедна для покупки новой машинки, она вечно помогала своим нуждающимся родственникам, а без работы стала чахнуть, угасать и вскоре умерла.

Я знавал целые библиотеки Самиздата. У писателя Марка Поповского жила в Москве у Белорусского вокзала пожилая приятельница. В недалеком прошлом – биолог, ныне она была на инвалидной пенсии (что-то с ногами) и с кровати не вставала. Но полна была энергии, знаний, доброжелательства, общаться с ней было необыкновенным удовольствием, и мы довольно часто собирались у нее, чтоб обо всем на свете потрепаться. У нее была тетрадь для коротких записей-размышлений, и она порой читала из нее. Одну такую запись помню до сих пор: "Когда я вижу женщин, таскающих на железной дороге непомерной тяжести шпалы, я всегда вспоминаю свою бабушку, отдавшую всю жизнь борьбе за уравнение женщины с мужчиной в праве на труд".

В маленькой двухкомнатной квартире у этой старушки содержалась огромная самиздатская библиотека. Читателей было множество – даже странно, что при всей неразборчивости нашей в знакомых эта библиотека существовала так долго. Но однажды Марк средь бела дня обнаружил в подъезде парочку, так стремительно прильнувшую друг к другу при его появлении, что он естественно заподозрил недоброе. Он в ужасе позвонил мне, и ближе к ночи мы с одним приятелем (у него была машина – большая по тому времени редкость в нашей среде) за две ездки переправили чемоданы с папками на дачу моих родителей. Что Марк не обманулся, подтвердилось через день, но обыск уже был безрезультатным. Отобрали только тетрадь с мыслями хозяйки о текущей жизни. Жалко было даже этой потери.

Вряд ли может быть сосчитано, сколько сотен (если не тысяч) человек сели в тюрьму за распространение и хранение Самиздата. А количество выгнанных с работы за перепечатку на служебных ксероксах (они чуть позже появились) вообще не сосчитаешь, вероятно.

И тут остановился я, споткнувшись. Ибо все это сентиментальное повествование из меня вылилось от острого и пакостного чувства, мной испытанного после получения официального приглашения во Франкфурт. Вот как назывался в приглашении тот круглый стол по обсуждению великого российского Самиздата:

"Андерграунд как эстетический мейнстрим".

А писатель, который должен был вести обсуждение, назывался не ведущим, а – "модератором".

Вслед за стыдом и омерзением почувствовал я радость, что счастливо избежал пахучего и липкого прикосновения.

Но воздадим и должное этой повсюдной и всеядной музе: смех и слезы исторгать она умеет несравненно лучше, чем любая из ее почтенных уважаемых сестер. Уже какое поколение людей смеется и ликует, когда жирный свежий торт заляпывает важное, но малосимпатичное лицо. Или возьмем сиротку, обреченную на нищету и гибель, если бы ее не подобрал и не пригрел какой-то юный, тоже нищий оборванец. И она ему стирает и готовит в их каморке, а он вовсе не простого рода и происхождения. Его украли маленьким для выкупа, а он сбежал и потерялся. А родители его искали, но нашли только теперь. Они аристократы и насчет сиротки сомневаются. А она не жалуется и не плачет, а ухаживает молча за больной старушкой по соседству. Но внезапно к дому, где каморка, подъезжает конный экипаж, и он выскакивает, чтобы взять ее с собой. Ну что, вы не заплакали еще? Заплачете, когда они пойдут из церкви.

Тут за руку легко меня схватить: когда вся морда в торте у паскудного лица, то это карнавал и торжество душевной справедливости, а в случае с сироткой – наша неизбывная сентиментальность и сочувствие неправедно униженным. Так это счастье, а не пошлость, уважаемый. Согласен. Только все зависит от того, как это сделано (в обоих случаях), и только вкус наш позволяет усмотреть, что хорошо, а что вульгарно. Что такое вкус, никто не знает, и про вкус не спорят (ибо бесполезно и обидно), и опять мы некое неуловимое понятие напрасно ловим продырявленным сачком туманных и расплывчатых претензий. Тут легко мне привести отчетливый пример отменной, неизбывной, чистой пошлости, настолько торжествующей, что вылилась она привольной песней:

Зайка моя, я твой зайчик,
Ручка моя, я твой пальчик,
Рыбка моя, я твой глазик,
Банька моя, я твой тазик.
Солнце мое, я твой лучик,
Дверца моя, я твой ключик.
Ты стебелек, я твой пестик,
Мы навсегда с тобой вместе.

На случай, если вы еще не насладились, есть и продолжение:

Ты бережок, а я речка,
Ты фитилек, а я свечка,
Ты генерал, я погоны,
Ты паровоз, я вагоны.
Крестик ты мой, я твой нолик,
Ты мой удав, я твой кролик.
Ты побежишь, а я рядом,
Ты украдешь, а я сяду.

И еще припев имеется, не чересчур разнообразный, ибо там пять раз упоминается, что "плохо сплю", и семь раз – веская причина этого недосыпания – "тебя люблю". Недаром эти все слова написаны когда-то были как пародия, но на глаза попались популярному певцу, который в них пародии ничуть не усмотрел. И вот вам результат: на этой песне восхищенно содрогается аудитория уже который год. А мы опять бессильно машем нашим продырявленным сачком. Выходит, пошлости как таковой не существует, вся она – лишь в нашем восприятии. Казенного, к примеру, пустословия. Елейной умиленной фальши. Сальности скабрезного повествования. И пафоса на патоке патетики. И театральности в обыденном общении. И мемуаров с омерзительным интимом. Можно сколь угодно продолжать, поскольку пошлость – просто тень от жизни, только то и дело подменяет ее нагло и успешно. Как бы неосознанная, но неотвратимость нашего живого бытия.

Ну, про советское кино я даже говорить не буду, чтобы не увязнуть в пошлости непроходимой и сплошной. А тоже ведь, бывало, плакал – с удовольствием сочувствуя и торжествуя в тех местах, где пошлое добро (снаружи – мармелад, внутри – железо) побеждало глиняное зло.

С поры, когда в вечерней жизни миллионов утвердился голубой экран, у музы пошлости заметно обнаглели оба лика. Даже говорить об этом скучно. Только иногда обидно очень: я, к примеру, с удовольствием пью пиво, но с момента, когда я услышал о своем любимом сорте, что это "пиво романтиков и мечтателей", – мне пить его уже не хочется.

Все года, что завываю я стишки со сцены, мне приходится выслушивать упреки в пошлости. Поскольку неформальная лексика мной ощущается как неотъемлемая и естественная часть великого русского языка, а уши множества ревнителей она коробит. Они ее не в силах отличить от повседневной и повсюдной матерщины улицы, пивной и подворотни.

Только тут я отвлекусь для крохотного замечания по ходу темы: уличная матерщина кажется мне тоже вполне естественным явлением. Во всяком случае – мы осуждать ее не вправе. Нам давно пора понять чисто российский, уникальный этот способ облегчения души, многовековым российским неустройством жизни порожденный. И, чтобы слов не тратить понапрасну, я прибегну к некой давней мысли Карла Маркса. А точней – цитате из него: "Религия – это вздох угнетенной твари". Так вот, он был неправ, поскольку этот вздох – российский мат.

А лексика в литературе – это дело авторского вкуса, и вульгарной пошлостью она становится, когда автор этим вкусом обделен. Такое мы сегодня тоже видим сплошь и рядом. И, читая эти тексты, я испытываю то же омерзение, что бедные ревнители пристойности – от нечаянного слушанья меня. Я совсем недавно ощутил себя пожилой учительницей благонравия, и вечер этот помню до сих пор. Меня после концерта в Минске пригласили на загадочное мероприятие – на черный КВН. Вы когда-нибудь слыхали, что на свете существует черный Клуб Веселых и Находчивых? Лично я – впервые. И услышал и увидел. Очень, очень молодые люди обоего пола съехались из разных городов, чтоб состязаться в остроумии, замешанном на дикой матерщине. Какое-то казино им предоставило уютный зальчик возле бара, публика неторопливо выпивала, вяло хлопала и снисходительно внимала. Все здесь было по традиции: приветствия команд, разминка, быстрые ответы на вопросы зрителей и конкурс капитанов. Не было только остроумия. Поскольку целью было – непременное употребление неформальной лексики, звучащей грязно и некстати, ибо вкус у этих молодых – катастрофически отсутствовал. Я минут сорок выдержал, а более не смог. Вполне была причина деликатной для ухода: я опаздывал на поезд. А когда курил я в тамбуре вагона, то припомнил дивную историю про женщину, подобием которой я сегодня был. Ее во время жаркой ругани в проектной их конторе обозвал говном сотрудник, и она пошла к начальству с жалобой. Но слово это по культурности своей она произнести была не в силах, и поэтому пожаловалась горько, что ее – фекалью обозвали.

Завершить эту главу придется кое-как и наспех. Ибо едва придет на ум чего-нибудь высокое сказать, о вечности или о бренности помыслить – тут же слышится благоуханное дыхание возникшей за спиною чуткой музы. Кстати, интересно, что один из самых ярких видов пошлости – к ней даже не касательство, а просто обсуждение ее.

Глава случайная

Уже давно оставил я бесплодные попытки что-нибудь определенное сказать о пошлости, уже писал я вовсе о другом, а тема эта настоятельно тревожила меня. Как будто я чего-то не договорил. Я понимал, что это область бесконечная, что это просто разновидность жизни, а ввиду отсутствия любых критериев – пуста надежда изловить и как-то обозначить пошлость. Ну, о вкусах принято не спорить, но бывает ведь и пакостное послевкусие от облака одеколонного дыхания. И это тоже область личных ощущений. А хотелось уловить ее не только чувством, но и внятно передать приметы к опознанию. Я сел припоминать и вдруг сообразил, что в разные эпохи совершенно был различен ее облик. Пошлое безоблачное прозябание клеймил когда-то буревестник революции: "Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни, гром ударов их пугает". А как торжествует пошлый Уж над победительным паденьем гордого Сокола! Мы в школе всю эту романтику учили наизусть и не заметили, как постепенно стала она пошлостью расхожей. Нашествия именно пошлого грядущего Хама ожидал (и не без оснований) Мережковский. А во времена позднесоветские именовалось пошлостью существование, далекое от пафоса великих строек коммунизма. И отзывчивые быстрые поэты даже рифмовали, противопоставляя "торшер" и "Тайшет", но это как-то мерзко даже обсуждать. Еще я вспомнил, как газетные статьи клеймили словом "пошлость" песни Окуджавы. Словом, это темное понятие всегда было удобным поношением.

И тут с обидой, снова вспыхнувшей (спустя лет сорок), вспомнил я, как забежал в редакцию газеты, где поэзией тогда заведовал мой близкий и любимый друг, поэт Саша Аронов. Но сотрудники сказали мне, что он ушел в райком, поскольку принят в партию, и через полчаса вернется с партбилетом. Он об этом мне не говорил, и я решил не упускать такой прекрасный случай поглумиться. Я попросил найти большой бумажный лист, и возвратившийся мой друг увидел пламенный плакат, исполненный коряво, но весьма большими буквами:

Моральных нам несут уронов
такие члены, как Аронов!

Еще вчера бы Сашка (чувство юмора его и по стихам заметно сразу) – только громко засмеялся от нехитрой этой шутки, но теперь он холодно и неприязненно сказал:

– Ты, как всегда, без пошлости не можешь.

И я тогда обиженно ушел. Сейчас эту историю я вспомнил просто походя, раздумывая вовсе о другом: бывают ведь немыслимо смешны и пошлы – ситуации житейские, в которые порой мы попадаем. Нет, не только выспренние (плюс елей с повидлом) юбилеи и натужные занудливые торжества по некоему (часто – уважительному) поводу. Пошлость ситуаций, о которых я подумал, вся проистекает из того, что уже много раз они бывали с разными людьми, воспроизведены в бесчисленных комедиях и водевилях, и внезапно мы оказываемся внутри избитого и древнего сюжета. У меня такое было вследствие одной скоропалительной и краткой увлеченности. В далекой и прекрасной молодости это было. Когда выпивку закусывали мы весенним ветром. А сюжет, обшарпанный, истертый и засаленный, вы опознаете в конце истории. Я как-то познакомился в гостях с киноактрисой, произведшей на меня – ну, сокрушительное, прямо скажем, впечатление. Звали ее – Роза, а фамилию ввиду известности (ее) и деликатности (моей) я называть не буду. А была она без спутника, ввиду чего назавтра я послал ей через общего приятеля подметное письмо – чтобы разрыхлить почву, как теперь я понимаю. Много лет спустя ко мне вернулся (обнаружился, вернее) черновик того письма, и мне его сейчас приятно привести, хотя от темы я немного отвлекаюсь.

Назад Дальше