Стихи спасли его, явившись неожиданно и сразу, когда он однажды, сам не понимая почему, оставил чтение, со всеми перестал общаться и смертельно вдруг затосковал. С утра наваливалась слабость, изнуряющая тошнота, невыносимые головные боли, острое и давящее чувство прозябания в железной клетке. Утекали, испарялись невозвратно силы, мысли и само желание существовать.
И вдруг – стихи. Он бегал по своей каморке, не догадываясь поднять и пристегнуть к стене кровать, о стол и табуретку ударяясь непрерывно, потому что надо было двигаться в такт ритму, гулу, вдруг проснувшемуся в нем и с легкостью обраставшему словами. Это были стихи о тюрьме, непонятным образом избавлявшие от всех тюремных переживаний. И, несомненно, возвращавшие ему утраченное было чувство жизни.
Он переписал стихи в тетрадь, почувствовал усталость и опустошенность – это были сладостные ощущения, теперь написанное надо было срочно прочитать кому-нибудь. А слушателей было в достатке. Сквозь трубу читали здесь порою Лермонтова и Некрасова. И вот Морозов чуть осипшим, севшим голосом сказал, что почитает Огарева. И наступила тишина, и он впервые в жизни начал вслух читать свои стихи и вмиг почувствовал, как это слабо, и наивно, и коряво, только было поздно прекратить. Да еще крышка стульчака ударила по голове и так застыла. Было нечем дышать, хотелось замолчать и исчезнуть.
Молчание показалось осудительным и невыносимо долгим.
– Это надо обязательно списать, продиктуйте, – раздался первый голос, тут же покрытый другими: восторгались и просили повторить. Стихи ведь были о тюрьме, о них, о том, что видишь и переживаешь, когда схвачен.
– Диктуйте, это непременно надо помнить наизусть, – сказал чахоточный сосед, вскоре умерший, суда не дождавшись. – Какие прекрасные стихи писал, оказывается, Огарев.
– Это не Огарев, – застенчиво сказал Морозов, которому хотелось прыгать и кричать.
Теперь восторгам не было конца, а похвалы удесятерились. Они все очень любили друг друга.
Им было по двадцать лет, и они были заодно, и все были в плену у врага, и каждый бы отдал жизнь за другого.
Стихи были продиктованы, попали очень быстро на свободу и путем, уже традиционным для России, возвратились в нелегальном сборнике "Из-за решетки".
Жизнь Морозова обрела утраченный смысл, краски, звуки, снова стала полной и сулящей счастье несомненное.
Судили этих почти двести человек три месяца и проявили к ним неслыханное снисхождение. Почти все были отпущены на свободу, ибо время предварительного заключения намного превышало срок осуждения. И уже очень скоро общество российское сошлось во мнении (изрядно справедливом), что так называемый Большой процесс лишь укрепил всех этих одержимых в их решимости продолжить начатое.
Про общество "Земля и Воля", про его раскол и появление "Народной воли" я писал хотя и с удовольствием – уж очень современно говорили все тогда о русском рабстве, но чувство счастья испытал я, принявшись за нелегальную печать.
Недавний герценовский "Колокол" затеей был блистательной, удавшейся, достойной восхваления и подражания, но что-то с той поры неуловимо изменилось в воздухе. И стало ясно всем, что время всяческой борьбы из-за границы – кануло, ушло и кончилось. И только дома, в гибельном российском климате имела смысл и звучание свободная печать. Однако же проваливались все попытки. Наладить дело регулярное – не удавалось очень долго никому. Покуда не возникло дерзкое, неуловимое и поразительное предприятие – Вольная Петербургская типография. Так и значился этот ярлык на всех ее изданиях, приводя в бессильную, клокочущую ярость всех ревнителей недремлющего ока. А ничто сильней и глубже не точит устои, чем слабый и негромкий, но непрестанный и неостановимый голос обличения, насмешки и несогласия.
Как же было хорошо и сладостно писать мне это в семьдесят третьем году! Ведь не говоря о Самиздате с Тамиздатом, выходила уже несколько лет "Хроника текущих событий". И как за ней охотились! И безуспешно. А в регулярно выходившие листки эти (на папиросной бумаге) попадали образом непостижимым даже новости из лагерей и тюрем. Я знал нескольких участников этой высокой и погибельной игры, а с Толей Якобсоном, Юрой Гастевым – дружил, скрывая за насмешками свое благоговение и восхищение. А с Сергеем Ковалевым познакомил меня Толя, уезжая – вы друг другу пригодитесь, сказал он мне усмешливо и наставительно. Но не пришлось. Был вычислен Сережа Ковалев, и безупречно вел себя на следствии, и в лагере свой срок отбыл, и мы уже увиделись, когда он стал депутатом Государственной Думы и снова раздражал своих пластичных современников неукротимой архаической порядочностью. А с Наташей Горбаневской (это все она придумала) мы хорошо знакомы были еще по дому Сашки Гинзбурга, но подружиться не могли – уж очень разные писали мы стихи.
И преклонение мое перед душевной чистотой народовольцев – отнюдь не из журналов давних лет явилось непреложным ощущением, а было впечатлением живым, питавшимся от разговоров и общения с живыми, очень разными людьми. Ну, словом, я писал о Вольной Петербургской типографии, как бы свои благословения передавая множеству знакомых через солидное и черное учреждение – "Политиздат". Именно там выходила та серия "Пламенные революционеры", для которой сочинялась повесть Марка Поповского.
А поставил эту Вольную Типографию вчерашний ученик раввинского училища (ешивы) из Вильнюса – неторопливый, основательный и малословный Арон Зунделевич. Он настолько хладнокровен и всегда спокоен был, идя на риск, что удивлялись этому контрабандисты западной границы – верные и постоянные сотрудники его. Он закупил станок в Берлине, переправил контрабандой через все кордоны и отправил в Петербург товарной скоростью, успев приехать для устройства и отладки. До трех сотен экземпляров многостраничной газеты печатал за один лишь день такой станок. И свободно помещался в те поры, когда не нужен, – в замечательной уютности кушетку. Так что даже полотеры посещали эту комнату раз в месяц и вполне могли при случае сказать, что комната – обычная и скучная. А из редакторов подпольной газеты "Земля и воля" приходил сюда только один. Секретарь ее, душа газеты и держатель всех материалов и статей, недоучившийся гимназист, несостоявшийся (пока) ученый – Николай Морозов.
А еще по всяческим салонам и гостиным шлялся вечерами обаятельно восторженный, веселый и доброжелательный, смешной и по-мальчишески наивный человек. Он был помощником присяжного поверенного Корша и повсюду был желанным гостем. А что касается опять-таки мальчишеского любопытства, то вполне оно понятно было: Николай Иванович Полозов на свете прожил только жалкие двадцать четыре года, вот и не остыла еще жажда все понять и все постигнуть. Ничего, в России это быстро остывает.
И Морозову со снисходительным расположением рассказывали часто новости, которые никак иначе не достигли бы подпольной типографии.
Общество "Земля и воля" вскоре раскололось – по незримым линиям непримиримых убеждений, и возникла та "Народная воля", во главе которой был – и вскоре легендарным стал – неуловимый Исполнительный Комитет. А в том, что он постановил и сделал, так была заметно велика (из лет сегодняшних мне хочется сказать – вина) роль Николая Морозова, что это стоит вспомянуть подробней. Потому что мысли о терроре (а скорей – о партизанских действиях) ему явились еще некогда в Женеве. Шиллер их ему навеял, а точнее, героическая пьеса о Вильгельме Телле. Пьесу эту он читал (вернее, перечитывал) в уютной и уже привычной обстановке: на большой стопе бумаги лежа в опустевшей на ночь типографии. Не то чтобы в Женеве было негде жить, но – не на что, поскольку деньги все Морозов сразу по приезде дал взаймы, а что не отдадут – сообразил немного позже. На еду нехитрую он наскребал, но спал уже давно на кипе забракованной бумаги, радуясь тому, что высоту подушки мог легко менять – бумагу добавляя или убавляя. А когда он прочитал в конце про вольного стрелка Вильгельма Телля, как тот возникает из засады и пронзает деспота стрелой, и говорит с утеса гордые слова, и исчезает вновь, то все Морозову и про Россию стало ясно. Тихо, словно мог кого-то разбудить, он встал и на клочке бумаги записал: "Телль. Выстрел. Свобода. Ультиматум. Способ!" – и улегся спать счастливый. Все теперь понятно было, просто и логично.
Связанная совестью и честью, группа заговорщиков должна существовать. Захватывать, однако, власть совсем не надо, тут Ткачев не прав. Не говоря уже о том, что захватить ее не просто, главное – что вовсе и не надо. Нет, пускай невидимая партия выносит приговор особливо усердным слугам деспотии. И приводит в исполнение его. Во-первых, этим покарается жестокое усердие, что наверняка заставит многих призадуматься. Но главное, что напечатает подпольная печать те требования, при исполнении которых все убийства моментально прекратятся. А потребуют они лишь то, что стало уже много лет назад обычной нормой жизни в европейских странах: полная свобода слова, полная свобода всяких обществ и собраний, всяческое обуздание недремлющего ока, сеющего в людях неискоренимый и позорный страх. А уж тогда – и пропаганда, и образование народа, и всеобщая разумная и гласная для всей России выработка идеала будущего строя.
А готовые на жертву – с безусловностью найдутся, и, конечно же, он будет первым среди тех, кто кинется на гибель,, Не других же посылать на путь, который он нашел. Науками займется без него то поколение, которому откроется свобода.
Идею о такой борьбе он неустанно и не без успеха проповедовал и терпеливо разъяснял. А так как именно на этот путь толкала воспаленных молодых людей и полицейская охота, и само болотное стояние российской жизни, и безжалостные казни пойманных, то постепенно все их устремления слились в единое и четкое. И приговор царю был встречен ими с полным единодушием.
Потом известный был подкоп в Москве, и не могли они уже остановиться. А Морозова судьба нечаянно спасла. Во-первых, провалилась типография (случайно обнаружили ее, заслуги сыска тут почти что не было) и как бы у Морозова образовался явный перерыв в его занятиях печатью. И разные психологические разногласия пошли у него с прежними друзьями (неохота мне в подробности вдаваться), а еще – рожать собралась его давняя подруга (и жена по сфабрикованному паспорту). И все сходилось к одному: пускай уедет ненадолго Воробей, в Женеве ему будет легче написать историю движения и привести в порядок свои мысли. Роль свою в истории России эти молодые люди, как ни странно, понимали и архив, заведенный Морозовым, считали очень важным для грядущих поколений. Его даже с отъездом торопили, ибо вот уже вот-вот раздаться должен был и взрыв под Зимним. Так и получилось, что когда Морозов возвратился (и немедля на границе схвачен был), то он уже не на мгновенную расправу над убийцами царя попал, а сильно позже – над остатками "Народной воли" был тот суд. И защищали те остатки лучшие в России адвокаты, имена из первого десятка.
Выходило, что Морозов – только автор множества статей в "Народной воле", автор книги о террористической борьбе, написанной в Женеве только что (Желябов на суде о ней не то что снисходительно – скорее отчужденно отозвался), а на допросах все его друзья и знать не знали о каком-либо практическом участии Морозова в движении. Ну, правда, был Морозов автором статей, за только чтение которых люди уходили в ссылку, но уже немного поостыло гневное бурление, возникшее вослед цареубийству, можно было ожидать и послабления. А сам Морозов ничего не ожидал, поскольку виселица или каторга – едино было при его весьма несильном здоровье. И адвокат у него был – из неизвестных, был отцом, должно быть, нанят. В камере, где познакомились они, он вел себя доброжелательно, приветливо – не более того. И ничего не обещал. И ни единым словом обнадеживать не стал. Какой-то Рихтер. И скорей всего – из немцев обрусевших, ибо явственный педант, аккуратист и буквоед. Типичное крапивное семя.
Но адвокат Морозова – блестящую и убедительную речь сказал в его защиту. (Два этих эпитета чуть ниже мне придется объяснить.) И несколько отрывков я тут непременно приведу, надеясь, что тяжеловатый стиль судебного красноречия конца того ушедшего века нам не помешает в нем услышать содержательную часть.
Трудный для разбора смысл и отличие государственного преступления, сказал адвокат Рихтер, заключается в том, что оно судимо только собственным временем, а уже через одно-два поколения может трактоваться как доблесть, как предмет гордости, как выражение лучших, в те поры покуда лишь подспудных требований назревающей эпохи. Вспомните, господа судьи, как откликались мы все еще недавно на робкие призывы покончить с крепостной зависимостью, уже ненужно, пагубно тяготевшей над Россией, вспомним, как откликалось правосудие на попытки громко воззвать об отмене постыдного для середины века, бессмысленного рабства российских землепашцев… Преходящая правда тех судебных приговоров – не урок ли она нам, осуждающим сегодня молодежь за горячую жажду перемен, возможно, уже назревших в воздухе времени?
Дальше Рихтер говорил о том, что Николай Морозов был как раз носителем и описателем тех устремлений, что назрели в русском обществе. И главный аргумент свой произнес:
– Выходит, господа сенаторы и сословные представители, что мы судим человека только за его убеждения. Вслушайтесь, господа: за образ мыслей, за то, что он думает как-то иначе, чем мы все. Но, господа, при несомненной разнице во мнениях по множеству вопросов, то есть в совокупности – той разнице мировоззрений, наверняка существующей даже между нами, собравшимися здесь сейчас, – что, если мы станем судить друг друга? Во что превратится само общество, если одни его члены воспользуются возможностью судить других за разные с ними убеждения? Не остановится ли само развитие этого общества, не застынет ли оно в своем духовном движении, пагубно ликвидируя благостное разномыслие, рождающее в схватке и борении непрерывный поступательный ход истории человеческого духа?
Дальше Рихтер говорил о безусловной, явной одаренности своего подзащитного. И впечатление его коллег о нескольких других было таким же. Польза, которую они могли бы принести своей стране, так несомненна, сказал он, что, милость проявив, суд настоящее явил бы правосудие.
Но только был Морозов обречен, и никакие аргументы не могли его спасти. А мне – пора тут объясниться, почему эпитеты "блестящая и убедительная" были мной применены к защитной речи адвоката Рихтера. И почему его слова я тут нигде не брал в кавычки, как это принято с цитатами. А потому, что эту речь я сочинил с начала до конца, речь адвоката мне не удалось найти. Ведь суд закрытый был, и речи остальных не сохранились тоже. А толстый том речей защитников тех лет я прочитал от корки и до корки, чтоб усвоить стиль и обороты того времени. И речь я сочинил – в защиту Даниэля (с Юлием еще знаком я не был, посчастливилось чуть позже). А лагерь свой уже давно он отсидел, но эта речь была как если бы я мог ее произнести тому назад лет восемь – столь же безуспешно, разумеется. Но сочинять такую речь невыразимо было интересно и приятно, и душевный свой подъем я помню до сих пор.
Подсудимые на том суде отказывались от последнего слова, но Морозову я приписал (поскольку я о Даниэле думал) тихие спокойные слова:
– Говорить что-либо оправдательное потому уже бессмысленно и нецелесообразно, что господа сенаторы – люди такие же несвободные, такие же подневольные, такие же обреченные чужой воле, как мы. Пожалуй, мы даже более свободны, хоть какое-то время поступая согласно убеждениям, а господа сенаторы много лет уже по рукам и ногам связаны в своих поступках страхом и благополучием. О чем же мне вас просить?
Суд вынес приговор, в котором было десять виселиц. Морозов этого и ожидал. Но высочайшее решение государя оставило смертный приговор лишь моряку Суханову (он приносил присягу некогда), а остальным – бессрочное заключение в крепость. Там тоже ожидала неминуемая смерть, отсроченная очень ненадолго.
А теперь я расскажу о чуде.
Заключенный номер десять ясно понимал, что умирает. Красные пятна на обеих ногах стремительно почернели, и обе ноги опухли, превратившись в толстые синеватые обрубки. Ходить было невыносимо больно. Только стоило прилечь – ноги немели, и сознание уплывало. Горлом почти непрерывно шла кровь. Он отхаркивал ее в парашу, глядя без удивления и ужаса, как выплевывает собственную жизнь. Притупились все ощущения, голова была мутной и тяжелой. Весь год этот прошел как в тумане (или полтора уже прошло?). Раньше они перестукивались оживленно, что-то хотели сообщить друг другу, но с каждым днем желание общаться уменьшалось. Было все время сыро, холодно и пусто. И не было отчаяния, жажды жить и сил сопротивляться. Боль только была. Она и мучила, и мешала забыться. Все внимание сосредотачивалось на этой неуемной боли. Он однажды подумал, что надо взять себя в руки и что-то очень важное припомнить, но и сама об этом мысль куда-то уплыла. Густела и наваливалась тишина.
Он чуть повернул голову, и взгляд его упал на толстый том только что выданной каждому узнику Библии. Ему достался экземпляр на французском языке, старинное издание с чьими-то пометками ногтем. Хотелось думать, что ее читали декабристы. Непостижимая какая эстафета – может быть, в ней тайный смысл? И много легче умирать, подумав, что прожил в одном ряду именно с ними. Люди ведь, конечно же, разделены по неизвестным для них тайным категориям: одним они живут, похоже дышат, за одно и то же отдают, если придется, жизни. И словно символы духовного родства – такие попадания одних и тех же книг в одни и те же родственные руки.
Оттого, что в голове, набитой все последние месяцы густым туманом, появилась эта связная законченная мысль, стало умиравшему приятно и тепло. Полузабытое им ощущение нашло какой-то кончик нити в слипшемся и затвердевшем клубке памяти: когда он выходил с процесса года полтора назад, возникло в точности такое же радостное чувство непонятно отчего. Оно возникло, чуть подлилось и исчезло. Вот сейчас пройдет и это.
Он насторожился: нет, не проходило. Странное, забытое, пугающее чувство. Не радость, нет – предчувствие радости. Так было в молодости: просыпаешься и ждешь радости, уверенный, что она придет. Но потому она ведь и приходит, вероятно. А сейчас? Странно, что боли в ногах нет. Просто внимание от боли отвлеклось. Так вот, о той давнишней смутной радости: к какой-то мысли относилось это вспыхнувшее чувство. Прямо где-то рядом эта мысль снова крутится сейчас. Да вот же она, вот! А я же умереть мог, вот дурак!
Морозов неуклюже ковылял по камере, при каждом шаге припадая на каждую поочередно ногу, и невыносимая боль мешалась с распирающим его восторгом. Он издавал хриплые лающие звуки, будучи уверен, что смеется про себя и что никто его не слышит. Вот какая мысль ему пришла: ведь он теперь свободен. Он волен делать то, о чем давно мечтал. От долга быть со всеми и как все отныне он свободен. А смеялся потому он, что вдруг ярко вспомнил, как еще во время первого ареста надзиратель в камеру ему принес для умывания некрупный таз с водой, стал рядом, чуть не за руку Морозова держа, и отказался наотрез сходить за мылом.
– Знаем мы вашего брата, – ответил он на просьбу о мыле, – только отвернешься, а вы – в таз и пропали. Намедни рассказывали мне: один из ваших в таз нырнул, а вынырнул – уже в Москве-реке.