Однажды зимой моя мечта исполнилась, я привела в комнату голодную кошку, это был как раз вечер Нового года. Она дежурила на лестнице и мяукала, я ей открыла дверь. У нас по случаю праздника горела керосиновая лампа! Было невероятно светло и прекрасно. Я обнималась на диване с моей новоявленной Мурочкой, она робко урчала. Мы ждали полночи, а потом вместе пировали тем, что выкинули соседи. Она ела все, даже картофельные очистки и селедочную головку! Потом, поевши, мы с этой серенькой Муркой водили хоровод вокруг еловой веточки, воткнутой в консервную банку. Кошка вынужденно перебирала тощими задними лапками, заплетающимися неровными шажками таскаясь по кругу, я держала ее за передние ручки и пела "Красотки, красотки, красотки кабаре", совместно с соседским патефоном. У нас был праздник!
Потом она попросилась наружу и убежала.
Вся жизнь проистекала у меня летом.
Иногда мне все-таки удавалось забраться на крышу и найти кусочек черной корки. Обратного пути не было (как раз угодишь в бочку с варом), и приходилось тайно спрыгивать с той стороны сараев во двор ОДО. Затем я проникала в Дом офицеров мимо дежурных, не помню как. Для нас для всех в ОДО была одна главнейшая приманка - там вечерами крутили кино. Трофейные фильмы "Королевские пираты", "Остров страдания" с Эрролом Флинном. Фильмы с Диной Дурбин. "Большой вальс". "Серенаду Солнечной долины" (любимейший мой фильм, кроме глупого финала).
Так что летом было много счастья.
Мы смотрели подряд все, прячась за дверьми и особенно за портьерами в промежутках между сеансами, как наши шпионы в позднейших военных кинофильмах ("Секретная миссия", "Подвиг разведчика", к примеру), и так же я однажды спряталась уже после кино. Потом, как во сне, я промчалась по совершенно пустым коридорам и нашла себе для ночевки кабинет начальника, там стоял диван грубошерстной обивки, которая всю ночь колола мне щеку. Подложив под голову локоть, я было собралась спать, а ночь стояла светлая, июньская, и тут моим взволнованным глазам предстала в полном и грубом блеске картина, на которой Сталин и Ворошилов в шинелях принимают парад, а мимо катит кавалерия (тачанки?). В первый раз в жизни я увидела перед собой произведение живописи и испугалась.
В дальнейшем я еще расскажу об ужасе моей жизни, о "Портрете" Гоголя.
Язык придворных
Днем я, как полагается беспризорному ребенку, побиралась. т. е. просила милостыню. Голод я переносила легко, мы голодали уже давно, бабушка лежала огромная, раздутая водянкой, хотя моя тетя и говорит, что она иногда ходила на разгрузку в порт, за что Бабе давали бутылку денатурата, которую можно было обменять на хлеб. Вава один раз откуда-то принесла в ладони кучку винегрета, а другой раз - чашку сливового повидла. Я как присела перед повидлом, так его сразу и съела, как звереныш, понимая, что другого такого случая в жизни не будет. Десятки лет потом я не могла выносить даже запаха сливового джема!
У нас отрубили за неуплату электричество, но временами удавалось купить керосину для лампы и примуса. В лавочке нам отпускали топливо после всех почему-то. Мы простаивали там долгие часы. С тех пор запах керосина вызывает у меня предчувствие света и радость. Мы приносили домой бидончик. Можно было что-то сварить. Иногда зажигали керосиновую лампу, и торжественный, ярчайший, золотой свет заливал нашу комнату с высоты диванной спинки.
Вот вам вопрос о радости жизни - особенно острое счастье ведь зарабатывается лишениями, как ни крути. И только разлука дает возможность немыслимой встречи.
Я переносила легко голод, но не могла вынести несвободы. Боясь за меня (все-таки тут маленькая девочка из порядочной семьи, а город дикий, полно бандитов, во дворе жизнь вольная), бабушка и тетя Вава объяснили мне, что в городе цыгане украли ребенка, и под этим лозунгом они не велели мне гулять. Я тут же сбежала, явилась домой через несколько дней и, простодушно воспользовавшись их же легендой, сказала, что меня крали цыгане, а освободила милиция.
Они тревожно переговаривались над моей бесшабашной головой, употребляя так называемый "язык придворных", код подпольщиков.
Они не знали, что я научилась его понимать, я тоже это скрывала. Я помню, что они ругались словом "чешпо". Дедя цитировал довольно часто стишок Пушкина про князя Дундука (я его воспринимала как детский: "Отчего же, почему же Дундуку такая честь? Отчего он заседает?" - И тут Дедя торжествующе завершал: "Потому что хона есть!"). Слово "хона" я быстро поняла, на улице "огольцы", то есть шпана, ругалась приблизительно так же.
Вава, моя тетка, недавно открыла мне секрет этого кода. Он назывался у большевиков "язык придворных". Список согласных там делился пополам, и первая буква менялась на последнюю и т. д., "ж" на "х" и обратно, "г" на "ч", "н" на "п". Известное ругательство звучало бы как "жуй". То есть "И-ци-па-жуй", нечто китайское.
Поэтому все их тревоги, все страхи за меня я понимала, все намерения, предвидения, все горькие слова слышала. Но мне это было нипочем, я в эти дела не вникала, им не верила, моя задача была уйти на улицу.
Так я все летние месяцы войны и прожила - носилась по городу, просила милостыню, косила под сиротку: "Нет ни мамы ни папы, помогите".
Большой театр
Однажды я даже проникла на балкон (видимо, осветительский) оперного театра, вход туда был снаружи по железной лестнице. Я кружила под стенами Оперы, поскольку войти в театр не удалось, а огни сияли, публика валила, сладкая музыка слышалась… И тепло было внутри.
И вдруг я заметила вдали от входа, за углом, крутую металлическую лестницу. Она уходила под небеса, на высоту примерно пяти этажей. Уже темнело, висели низкие тучи, накрапывало. Я полезла вверх руками и босыми ногами по мокрым железным ступенькам, жутко боясь смотреть вниз. Вскарабкалась, поскреблась, изобразила сиротку, страх возвращаться по этой крутой лестнице вниз, в пропасть, придал моему голосу, видимо, настоящее отчаяние. Я исполнила весь текст детей-нищих про то что "папи нету, мами нету… Разрешии-ить войти!?! Ну пожалуйста, ну пожалуйста, ну умоляю вас, смилуйтесь, будьте любезны, мне так хо-олодно!!! Так хочется му-узыку послушать, ну пустите хоть на пять минуточек!" Ветер, действительно, свистал. Ноги заледенели на железе. И вдруг дверь открылась в тепло, тьму, загремели праздничные звуки оркестра, добрая тетя пустила.
Я оказалась на балкончике у осветительницы, около раскаленных, воняющих горелой краской софитов, а внизу, рукой подать, было что-то волшебное, цветное, яркое, какой-то дворец в искусственном саду среди нарисованных деревьев - и на нем тоже имелся балкон, чуть пониже моего! И буквально в нескольких метрах от меня стояла розовая дама и нежным голосом пела "Милый друг мой, я слушаю вас". В тот вечер я прослушала "Севильского цирюльника" Россини в исполнении эвакуированного Большого театра. На следующий вечер я полезла вверх снова. Скреблась. Замерзла в своем сарафанчике. Выла. Но мне уже не открыли.
Как побитая собака, я поплелась домой. Там хоть было тепло.
На всю жизнь я запомнила этот кусочек из дуэта Розины и Альмавивы…
В дальнейшем, когда я возвращалась, тетя и бабушка делали вид, что все в порядке, они уже не расспрашивали меня, но я продолжала им рассказывать свои байки (как меня украли).
Видимо, Баба и Вава были счастливы, что я вообще есть на свете, и не рисковали выводить меня на чистую воду. Иногда они меня кормили супом из капустных листьев, которые Вава подбирала на рынке на земле. ("Для козы? Это ты для козы?" - спрашивали торговые бабы, чтобы не расстраиваться, видимо. Моя тетка Вава, недавняя студентка Академии бронетанковых войск, я это видела, тайно заплакала, нагнувшись над втоптанными в землю капустными листьями, от таких вопросов). Поздно вечером я, как всегда, была посылаема на промысел за соседским помойным ведром.
Вниз по лестнице
А однажды я, вернувшись, видимо, наплела такого, что бабушка с тетей посуровели и, посовещавшись на своем языке, пошептавшись, вынесли решение.
И Вава пошла и заперла дверь на ключ!
В общем, все было не напрасно: каждая маленькая девочка, вырастая, должна была занять свою позицию во дворе. И как правило, должна была пройти через многие руки.
Там, за сараями.
Девчонки постарше между собой об этом не говорили, но намекали, показывая подбородками в ту страшную сторону.
Я не понимала ровно ничего. Не чувствовала опасности. Я была худая как скелет. Меня били, но пока что не использовали в своих целях.
Однако это будущее - так или иначе - меня бы не миновало. Хотя бы в качестве наказания, чтобы знала свое место.
А тут из Москвы приехала тетя Маруся Яковлева, сестра моего деда Николая Феофановича. Она была педагог, по линии театрального общества инспектировала провинциальные театры и с посылочкой от моей мамы также навестила и нас. Она привезла мне подарки - коробку трехслойного мармелада и коробку с детской алюминиевой посудкой - там были кастрюлечки с крышками и даже половничек, все приделанное к картону резинками.
Совершенно неслыханная и невиданная роскошь!
Тетка Маруся дисциплинированно поговорила с нами, порасспрашивала и уехала.
Она, как актриса и педагог, а также как сестра мужа бабушки (злая золовка) и бровью не повела, увидев, как мы живем.
Но в Москве она высказала моей маме напрямую все, что ей пришлось увидеть и пережить! Так я думаю.
Мама в тот момент заканчивала ГИТИС и устраивалась на работу.
Мои бабушка и тетка из гордости ведь никому ничего не писали.
Итак, встревоженные родные меня заперли.
И однажды, танцуя под собственное громкое пение, показывая лежащей бабушке и Ваве свое искусство, я подплясала к двери с торчащим ключом и успела повернуть его в замке, но меня настигли любящие руки. Больше ключ уже в двери не торчал. Сердце у меня бешено билось. Меня держали под стражей.
И тогда я, охваченная жаждой свободы, вышла на балкон. Мы жили на третьем этаже, спрыгнуть было страшно. Подумав, я, дико волнуясь, перелезла на соседский балкон, оттуда с трудом дотянулась до пожарной лестницы. Она качалась, была деревянная, трухлявая, пролеты между перекладинами казались мне огромными. Повисая каждый раз на руках, я на ощупь ловила ногой ступеньку и спускалась шаг за шагом на волю. Внизу, метра за полтора до земли, лестница кончилась. Что было делать, я ухнула вниз. Хлопнулась задом. Вскочила. Ура. Долетела. Был солнечный зеленый день. Я заранее все предусмотрела, оделась во все свои одежды - в майку, сарафан и суконную салатового цвета жилеточку, которую подарила мне добрая соседка из другого подъезда. Она мне и хлебца иногда выносила.
Потом я с бурно бьющимся сердцем, дрожа от счастья и свободы, все-таки погуляла под балконом, дождалась, пока не появилась над перилами седая голова моей тридцатидвухлетней тети. Я смотрела вверх на нее, она смотрела своими огромными темно-синими глазами вниз на меня. "Как ты спустилась?" - громко крикнула тетя, чтобы выиграть время и подольше подержать меня на месте (может быть, она надеялась, что бабушка все поняла и уже кинулась по лестнице за мной, хотя куда ей было, ноги опухшие не ходили). "Спрыгнула", - ответила я на всякий случай, чтобы они не догадались, и быстрее вихря умчалась вон, пока меня не поймали. Я сбежала, как выяснилось, навсегда. В следующий раз я их увидела только через девять лет, и они меня не узнали. Мне уже было восемнадцать. "Это кто?" - спросила моя крошечная бабушка, поднимаясь по лестнице еле-еле своими раздутыми ногами. Я все еще чувствовала себя виноватой…
Как я теперь понимаю, пройдя путь воспитания своих трех детей, троих бывших подростков, - они тоже, дети, воспитывают взрослых. Вынуждают их принимать меры.
Какой следующий шаг в борьбе за свободу был у меня?
Не возвращаться домой вообще.
А у них, у бабушки Вали и у Вавы?
Поймав меня, запереть и балконную дверь.
Потому что только в теплое время ребенок на улице останется жив. Как только станет холодно, он погибнет. Потому-то бездомные дети вертятся вокруг теплых вокзалов. Но все равно они умирают.
Однако совсем не давать им воли - убегут.
О воспитание, борьба неразрешимых противоречий.
Впрочем, когда меня спросили, о чем пишутся пьесы, я ответила наскоро - о неразрешимых проблемах.
Они все, по сути, неразрешимые.
Об этом дальше.
Литературные лежания
Теперь, после этого педагогического отступления, вернусь к "Портрету" Гоголя.
Так вот, бабушка меня воспитывала в замкнутом пространстве, удерживая дома тем, что великолепно пересказывала классическую художественную литературу. Тетка мне впоследствии говорила, что ее мать легко продолжала любую радиопередачу, если читали Гоголя или "Войну и мир". Она многое помнила наизусть. Бабушка Валя, бывшая "курсиха" Бестужевских курсов, отличалась фантастической памятью. Мой дедушка Николай Феофанович, ее муж, был профессором-лингвистом и знал одиннадцать языков. А я, их потомок, даже в школе не училась, потому что обуви не было. С апреля по октябрь я бегала босая, а зимой сидела дома. Но все-таки я начала читать лет в пять по газетам, которые выкидывали соседи. Мои взрослые принципиально не хотели меня учить. Дедя запретил почему-то (и правильно сделал, ребенок оч-чень интересуется запретным!). Я даже наизусть шпарила отрывки из "Краткого курса истории ВКП(б)", бабушкиной прикроватной книжки - в которой она подчеркивала откровенную ложь. Вся книга была в подчеркиваниях.
Имелись еще два печатных издания - "Комната на чердаке" Ванды Василевской, которую я не запомнила, и моя первая прочитанная книга "Жизнь Сервантеса", кажется, Франка. Там было описание графина с вином, стоящего на столе вроде бы в тюремной камере. Красные блики ложились на белую скатерть. Я до сих пор вижу эту картину ясно, как будто жила там. Красный свет на белом! Ничего подобного в моем мире не было. Ни белого ни красного. Но оно существовало в моей детской жизни, вот в чем дело. Я помню эти отсветы! Эту белую как плотный слежавшийся снег, эту тяжелую скатерть с толстыми раструбами, спускающимися по углам. Эту комнату с деревянным потолком. Маленькие низкие окна, за которыми горит вечернее солнце. А на воле зеленые поля! Испанская тюрьма мне представлялась почему-то такой.
Еще у Бабы было собрание сочинений Маяковского в одном томе. Видимо, в память о том, что Маяковский был в юности влюблен в Бабу и называл ее пышно Голубая Герцогиня, в духе Серебряного века. Молоденькая бабушка Валя стеснялась его громких признаний. Маяковского привел в Московский лингвистический кружок друг дедушки Роман Якобсон, сказав: "Я открыл гениального поэта". Там они с моей юной бабушкой встретились еще раз - до того Маяковский, что называется, "бегал" за ней, будучи малолетним членом партии. Об этом я уже упоминала. Тогда им было по пятнадцати лет.
По семейным легендам, Маяковский, встретив бабушку при содействии Романа Якобсона, сделал Голубой Герцогине предложение, а она отказала ему.
А в 1914 году у Вали и Коли Яковлевых уже родилась дочь Вера, моя тетушка Вава.
Когда баба Валя возвратилась после реабилитации в Москву в 1956 году, ее сестра Ася, вернувшаяся из лагерей и ссылки, воскликнула: "Ну вот, не хотела за поэта, вышла за профессора, и что получилось!"
* * *
Наше с Бабой лежание бывало, конечно, зимой.
Обычно бабушка Валя возвышалась на кровати вздутая как гора (та самая голодная водянка), а я умащивалась рядом, тощая как скелет, мы укрывались чем могли, и она целыми днями как бы читала мне, прикрыв глаза, почему-то в основном Гоголя, "Мертвые души", "Вечера на хуторе близ Диканьки". У нее была одна слабость: она много внимания уделяла описанию обедов. И невинно вставляла в гоголевские меню шкварки и борщ. Я спрашивала, что это такое. Бабушка отвечала. У меня, как у собачки Павлова, текли слюнки.
Она прочла мне наизусть и "Портрет" Гоголя. Возможно, что и "Вия", его я боюсь до сих пор.
Так вот, повесть Гоголя "Портрет" произвела на меня незабываемое впечатление (до сих пор я считаю, что сюжет о продаже своего дара - самый актуальный. Кто служит деньгам, служит известно кому).
Наши литературные лежания были по той причине, что мы ослабели от голода.
Мои концерты. Зеленая кофта
А летом я просила милостыню.
Я побиралась не протягивая руку, а ходила по незнакомым дворам, становилась где-нибудь у сарая (там обычно бегали дети и сновали старухи) и начинала петь. Это были песни типа "На полянке возле школы", "По росистой луговой", "По берлинской мостовой". Танго я не пела, а "Утомленное солнце" искренне ненавидела. Это был заезженный шлягер, каждый вечер эту пластинку заводили в Струковском саду. Под нее раненые из госпиталей тянулись на танцы, поселковые бабы у парка продавали букеты, в небесах догорали продолжительные закаты, утомленное солнце действительно опускалось за Волгу, и нам потом попадались на мостовой отдельные головки георгин, насаженные на проволоку. Я долго билась над вопросом - зачем на проволоку-то? А это они так приделывали отвалившиеся цветы.
Так что "Утомленное солнце" мне надоело до такой степени, что я его вставила в сценарий фильма о нашем с Юрой Норштейном общем послевоенном детстве, фильма "Сказка сказок", который уже стал чем-то вроде постоянного репертуара ТВ на День Победы 9 мая.
Затем я исполняла, как попугайчик, пластинку соседа-майора "Выпьем, ей-богу, еще, Бетси, нам грогу стакан! Последний в дорогу-у! Дурак тот, кто с нами не пьет!" и, выходя на коду, завершала выступление залихватским попурри из оперетты "Сильва" - "Красотки, красотки, красотки кабаре! Вы созданы лишь для развлеченья! Не знают сомнений красотки из кафе! И им не-досто-йны… любви… му…че…нья-аа! Крра-сот-тки, красотки" и т. д.
Там, правда, было "недоступны", но я с этим словом не справлялась.
Стало быть, я пела свои песенки вроде малолетней Эдит Пиаф, а затем, когда репертуар кончался, а дети уже меня окружили, я, чтобы не терять слушателей, тут же с ходу начинала рассказывать "Портрет" Гоголя. Детей эта история просто потрясала. Я помню, что один раз мне принесли кусочек черного хлеба. А другой случай был такой, что какой-то мальчик подошел и, стесняясь, сказал мне, что его мама меня зовет. Я сначала испугалась, инстинкт говорил мне, что нельзя идти за незнакомыми в чужое парадное. Но все дети стали меня уговаривать, их это тоже заинтересовало, и мы пошли. Там, наверху, на темной лестнице, открылась дверь, и женщина, утирая лицо, протянула мне зеленую трикотажную кофту без пуговиц, вроде свитера (и я ее тут же надела). Все были рады и осматривали меня на темной лестнице, в свете открытой двери, как собственное удачное произведение.
Больше, разумеется, я никогда в этот двор не заглядывала.