Однако по сути супергероем повествования становится Василий Милькеев. Он красив, умен, всем нравится, влюблен сразу в двух девушек (Нелли и Любашу), но главное - суждения его совершенно не похожи на общепринятые мнения. В уста этого персонажа Леонтьев вложил многие парадоксальные идеи, вполне вписывающиеся в его собственную концепцию. Именно в нижегородском имении сложились основные черты "эстетического имморализма", в котором не раз упрекали Леонтьева. Разумеется, эта концепция не носила тогда законченного характера, она лишь складывалась, но эволюция его взглядов шла именно в этом направлении.
В одном из разговоров с Новосильской и другими Милькеев развивает теорию эстетизма, чрезвычайно близкую к леонтьевской. Речь зашла о равенстве - ценности, носящей безусловный характер в глазах либерально настроенных людей того времени. Милькеев же не только поставил под сомнение эту безусловность, но и вовсе выдвинул эстетический, а не моральный критерий на первый план:
"- Равенства должно быть настолько, чтобы оно не стесняло свободы и вольной борьбы.
- Я думаю, главное, чтоб не было насилия?.. - возразила Катерина Николаевна. - Это - главное… Или нет…
- Все условно-с.
- А как же оправдать насилие?..
- Все условно-с. Пожалуй, и не оправдывайте.
- Нет, надо оправдать.
- Оправдайте прекрасным, - говорил Милькеев, - одно оно - верная мерка на все… Потому, что оно само себе цель… Всякая борьба являет опасности, трудности и боль, и тем-то человек и выше других зверей, что он находит удовольствие в борьбе и трудностях… Поход Ксенофонта сам по себе прекрасен, хоть никакой цели не достиг!
У Милькеева заблистали глаза и загорелись щеки; не видел еще Руднев его с таким лицом. Предводитель хотел что-то сказать, но Милькеев уже был в волнении и, откидывая назад свои кудри, продолжал, все больше и больше разгорячаясь:
- Что бояться борьбы и зла?.. Нация та велика, в которой добро и зло велико. Дайте и злу и добру свободно расширить крылья, дайте им простор… Не в том дело, поймите, не в том дело, чтобы отеческими заботами предупредить возможность всякого зла… А в том, чтобы усилить творчество добра. Отворяйте ворота: вот вам - создавайте; вольно и смело… Растопчут кого-нибудь в дверях - туда и дорога! Меня - так меня, вас - так вас… Вот что нужно, что было во все великие эпохи. Зла бояться! О, Боже! Да зло на просторе родит добро! Не то нужно, чтобы никто не был ранен, но чтобы были раненому койки, доктор и сестра милосердия… Не в том дело, чтобы никто не был обманут, но в том, чтобы был защитник и судья для обманутого; пусть и обманщик существует, но чтобы он был молодец, да и по-молодецки был бы наказан… Если для того, чтобы на одном конце существовала Корделия, необходима леди Макбет, давайте ее сюда, но избавьте нас от бессилия, сна, равнодушия, пошлости и лавочной осторожности.
- А кровь? - сказала Катерина Николаевна.
- Кровь? - спросил с жаром Милькеев, и опять глаза его заблистали не злобой, а силой и вдохновением. - Кровь? - повторил он. - Кровь не мешает небесному добродушию… Вы это все прянишной Фредерики Бремер начитались! Жан д’Арк проливала кровь, а она разве не была добра, как ангел? И что за односторонняя гуманность, доходящая до слезливости, и что такое одно физиологическое существование наше? Оно не стоит ни гроша! Одно столетнее, величественное дерево дороже двух десятков безличных людей; и я не срублю его, чтобы купить мужикам лекарство от холеры!
Все молчали".
Да и как было не молчать?! Милькеев и его создатель высказали еретическую мысль: красота важнее морали; лучше живописное, молодецкое зло, чем скучное и бесцветное добро! Именно за эту теорию Константина Леонтьева, с легкой руки Василия Розанова, величали "русским Ницше". Действительно, немецкий мыслитель, философствующий "на 6 тысячах футов над уровнем человека", проповедовал о "свободных умах", которые находятся выше моральных ограничений, "по ту сторону добра и ала". В его работах тоже звучало языческое преклонение перед красотой и презрение к слабому и больному человечеству, к усталой европейской цивилизации. Уже в тех сочинениях, которые Ницше сам готовил к печати (а есть еще и другие, которые были опубликованы без его одобрения - во время его болезни или после смерти, и их аутентичность вызывает много вопросов), звучит настойчивый мотив: мораль - не более чем обычай, служащий смирительной рубашкой для сильных личностей. "Свободный человек аморален, потому что он настроен во всем полагаться на себя, а не на традицию: в каждом примитивном государстве человечества "зло" означало то же, что и "индивидуум" - "свободный", "спорный", "непривычный", "непредсказуемый", "непрогнозируемый"", - писал Ницше .
Леонтьев устами Милькеева утверждал, что в великом народе добро и зло, гуманность и жестокость взаимосвязаны. К похожему выводу пришел и Ницше, изучая античность. Если до него в древних греках видели расу "прекрасных детей", "золотой век" человечества, то Ницше впервые описал их как свирепый и воинственный народ, хотя и создавший уникальную культуру; они "имели склонность к жестокости, к брутальному удовольствию разрушать", но были и "самым гуманным народом античности". Для обоих мыслителей здесь не было противоречия: движущей силой истории является борьба, а не сонное благоденствие; творчество прекрасного - продукт состязания и страсти. В этом смысле добро и зло - две стороны одной медали и невозможны друг без друга. "Зло на просторе родит добро", - писал Леонтьев. И Ницше вторил ему: "Самые сильные и самые злые души до сих пор продвигали человечество более всех… злые побуждения столь же полезны, необходимы и спасительны для видов, сколь и добрые".
Здесь необходимо сделать одно чрезвычайно важное замечание: Леонтьев свой "имморализм" высказал до Ницше. Когда Леонтьев наделял Милькеева своими мыслями, Ницше учился в школе под Наубургом и совершал первые пробы пера - вел дневник, писал стихи, сочинял музыку… Скорее Ницше можно назвать "прусским Леонтьевым"! Замечательный ученый, "дедушка" американской славистики, Джордж Л. Клайн, писал о соотношении леонтьевской позиции и ницшеанства: "Леонтьев был в высшей степени оригинальным и независимым мыслителем. Его "ницшеанские" взгляды были сформулированы почти на десятилетие раньше того, как появились первые работы Ницше, и он умер до того, как слава Ницше распространилась в России".
Если уж говорить о предшественниках (да и то - условных!), то обсуждать надо было бы фигуру Томаса Карлейля. Именно он в 40-х годах XIX столетия читал публичные лекции о героях и великих людях, утверждая, что великие люди, личности - смысл и соль истории. "Из всех прав самое неоспоримое - это право умного (силой ли, уговорами ли) вести дураков" - так звучит один из его известных афоризмов. Карлейль пытался натуралистически проинтерпретировать историю, трактуя общества как организмы, проходящие различные стадии развития и в конце концов ослабевающие, дряхлеющие и умирающие. Применительно к творчеству этого шотландского мыслителя впервые было употреблено словосочетание "героический витализм": таким определением стали обозначать подход, объединяющий аристократизм и натурализм; согласно ему логика истории ведет к господству сильных, благородных, интеллектуально развитых, что, по сути, противоречит демократическим тенденциям . Ведь "кого небо сделало рабом, того никакое парламентское голосование не в состоянии сделать свободным", - был убежден Карлейль. И уже позднее "героическими виталистами" стали называть Рихарда Вагнера, Фридриха Ницше, Бернарда Шоу. Называли так и Леонтьева. Правда, Карлейль тоже был предшественником "виртуальным": Леонтьев его работ не читал. Речь можно вести не о заимствовании, а о перекличке идей, что свидетельствует о мало замеченной тенденции позапрошлого века.
Для Леонтьева было характерно не столько теоретическое обоснование "героизма", сколько выбор "героической" жизненной стратегии для себя. "Составные части "героического" способа жизни Леонтьева несложны, - пишет один из современных исследователей творчества Константина Николаевича Д. М. Володихин, - огромное честолюбие, отвага, верное служение государю и отечеству, покорение женских сердец. Цель - слава…" Может быть, это излишне упрощенное представление о жизненном кредо молодого Леонтьева, но большая доля истины в таком понимании, несомненно, есть.
В студенческие годы до героизма Леонтьеву было далеко: нервный, страдающий, постоянно рефлексирующий юноша, в сознании которого, как сам позже признавался, любая мелочь могла вырасти до космических размеров. Но война и самостоятельная жизнь переродили его - он действительно играл роль героя, хотя бы в собственных глазах. Позднее на место героя придет - не без тяжелой борьбы! - монах, но пока именно героическая жизненная стратегия прослеживалась в его поступках и решениях. Причем леонтьевский герой сражался под знаменем эстетизма.
С точки зрения Леонтьева, эстетический критерий - самый широкий, он применим ко всему на свете. Он рассуждал так: религиозная мистика может быть критерием для оценки происходящего только в глазах единоверцев ("ибо нельзя христианина судить по-мусульмански и наоборот"), этика и политика срабатывают только для оценки человеческих поступков, биология применима лишь к живому, но физика и эстетика - наиболее общие критерии, они работают "для всего". Прекрасны и Алкивиад, и тигр, и алмаз; эстетическая оценка - не только всеобщая, но и самая точная. Устами Милькеева Леонтьев убеждал читателя: "…нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его. Главный аршин - прекрасное". Поэтому Нерон предпочтительнее Акакия Акакиевича, хотя и гораздо безнравственнее его. Позднее герой другого леонтьевского романа будет думать сходным образом: "Лучший критериум поступков - это что к кому идет". Постаревший и уверовавший в Бога Леонтьев говорил, что его умом завладела тогда "вредная" мысль о том, что нет ничего безусловно нравственного, что всё нравственно или безнравственно только в эстетическом смысле.
В имении Розенов Леонтьев вывел и собственную "формулу" красоты, которой придерживался до конца жизни: красота есть единство в разнообразии. Устремленность к прекрасному, жажда многообразия красок, пышного цветения, немыслимых без бурления страстей и борьбы, отталкивала его от идеала всеобщего равенства - он видел в нем однообразие и пошлость. Милькеев говорит: "Нам есть указание в природе, которая обожает разнообразие, пышность форм; наша жизнь по ее примеру должна быть сложна, богата". Леонтьев еще не отказался от либеральных взглядов и демократических идей, но они начинали приходить в противоречие с его эстетизмом.
Масла в огонь подлила книга Герцена "С того берега", которую П. В. Анненков не случайно охарактеризовал как "самое пессимистическое созерцание западного развития". Обращение Герцена к сыну из эмиграции, в котором очень критично оценивалась будущность Европы, описывалась "неустранимая пошлость мещанства", произвело на Леонтьева сильное впечатление. Схожие демократические порядки в разных странах, воспитание человеческих характеров в похожих условиях, утилитарный подход к жизни - всё это делает человеческие характеры в Европе одинаковыми. Откуда же возьмутся Байроны и Цезари, Гёте и Шекспиры? Порода великих людей исчезнет… Обезличенность жизни, унифицированная культура, однообразие - вот то, что не нравилось Леонтьеву в Европе, которую, впрочем, в отличие от Герцена он толком не знал.
На эстетизме Леонтьева сказалось и его естественно-научное образование: красота для него была синонимом силы, здоровья. Эстетический критерий соответствовал принципу естественного отбора в развитии всего живого: то, что сильно, - то и прекрасно! И вновь напрашивается аналогия с будущими работами Ницше, ведь оба мыслителя исходили из идеи о борьбе за существование как описывающей не только природу, но и человечество. У Ницше этот "натуралистический" подход проявлялся прежде всего в понимании воли к власти как механизма естественного отбора, основы всех действий и главного побуждения жизни, - ведь "где бы ни встречал я живые существа, там же находил я и волю к власти".
Теория воли к власти вызревала в работах Ницше постепенно, она стала одним из оснований его философии, но задуманную работу, где эта теория получила бы полное выражение, он опубликовать не захотел или не успел из-за болезни. Недописанная (или забракованная автором?) работа была издана сестрой Ницше под названием "Воля к власти: опыт переоценки всех ценностей", и именно эта работа долгие годы давала основания для обвинений Ницше в расизме, антисемитизме, апологетике государственности. Во времена нацизма Ницше попал "в лапы целого племени фабрикантов тевтонской мифологии", но ко всему этому он сам уже не имел ровно никакого отношения. Ницше говорил о другом - о том, что воля к власти может стать критерием для оценки социальных явлений. И такой подход имеет нечто общее с натуралистическим эстетизмом Леонтьева: в обоих случаях речь идет о силе для борьбы (ведь у Леонтьева красота - выражение здоровья), о торжестве жизни, о свободе от связывающих человека по рукам и ногам норм и условностей.
Мораль виделась Леонтьеву если не "мошенничеством", как виделась она Ницше, то по меньшей мере таким явлением, которое может быть преодолено более общим принципом - установкой на красоту. Это было так не похоже на господствующую тогда точку зрения, так явно шло вразрез с русской литературной традицией, что не только слушатели Милькеева в романе не знали, как ответить на такие высказывания. Когда Леонтьев стал высказывать подобные идеи в своих статьях - его или старались не замечать (объявив чуть ли не сумасшедшим), или резко критиковали. В то время как русская интеллигенция мучилась вопросом, стоит ли прекрасное будущее человечества одной слезинки замученного ребенка, Леонтьев соглашался даже на зло - но великое и свободное, которое сможет породить добро. Лучше разгульная и пышная эпоха Возрождения, чем смирная и зажиточная Голландия или Швейцария XIX столетия…
Эстетический подход определил и отношение Леонтьева к революциям. Его "прогрессивность" в то время проявлялась отчасти и в том, что он приветствовал революции. Но совсем не так, как Белинский или - позже - Чернышевский. Он видел в них романтику борьбы, опасности, баррикады - "поэзию жизни", потому и принимал их. О целях революций, о "борьбе труда и капитала" он просто не задумывался. Милькеев сначала решает присоединиться к Гарибальди, потом - как довольно глухо (из-за цензуры) говорится в романе - оказывается среди "подрывателей устоев", революционеров. Объединение Италии или свержение самодержавия - какая разница! И то и другое - живописно, героично!
Леонтьев отталкивался от скучной размеренности существования, и демократически-утилитарные идеалы всеобщего уравнения (которые и были конечной целью живописных революционеров) его не удовлетворяли. Поэтому довольно короткий период либерально-демократических взглядов закончился у Леонтьева уже в самом начале 1860-х годов. Константин Николаевич выразительно описал свое разочарование, рассказав реальный эпизод 1862 года.
Однажды он и И. А. Пиотровский, сотрудник журнала "Современник", шли по направлению к Аничкову мосту в Петербурге. Леонтьев спросил у Пиотровского:
- Желали ли бы вы, чтобы во всем мире люди жили в одинаковых, чистых и удобных домиках?
- Конечно, чего же лучше! - с недоумением ответил Пиотровский.
- Ну так я не ваш отныне! - решительно сказал Леонтьев. - Если к такой ужасной прозе должно привести демократическое движение, то я утрачиваю последние симпатии к демократии!
"В это время мы были уже на Аничковом мосту, - рассказывал Леонтьев. - Налево стоял дом Белосельских, розоватого цвета, с большими окнами, с кариатидами; за ним по набережной Фонтанки видно было Троицкое подворье, выкрашенное темно-коричневой краской, с золотым куполом над церковью, а направо, на самой Фонтанке, стояли садки рыбные, с их желтыми домиками, и видны были рыбаки в красных рубашках. Я указал Пиотровскому на эти садки, на дом Белосельских и на подворье и сказал ему: Вот вам живая иллюстрация. Подворье во вкусе византийском - это церковь, религия; дом Белосельских в виде какого-то "рококо" - это знать, аристократия; желтые садки и красные рубашки - это живописность простонародного быта. Как это все прекрасно и осмысленно! И все это надо уничтожить и сравнять для того, чтобы везде были маленькие, одинаковые домики или вот такие многоэтажные казармы, которых так много на Невском.
- Как вы любите картины! - воскликнул Пиотровский.
- Картины в жизни, - возразил я, - не просто картины для удовольствия зрителя; они суть выразители какого-то внутреннего, высокого закона жизни - такого же нерушимого, как и все другие законы природы".