С тех пор я стал участником вечеринок на Гагаринском, где всегда очень вкусно кормили. Однажды мистер Бербери подсел к моей сестре Лине и долго расспрашивал ее о судьбе ее мужа, за что он арестован, как она ходит к нему на свидание… Стали поговаривать, что с мистером Бербери надо быть осторожнее, всем он интересуется, расспрашивает тех, у кого мужья и братья арестованы.
Год спустя у меня с ним произошел такой инцидент: однажды зимою в оттепель на вечеринке у Уитеров подвыпившие гости выскочили во двор и затеяли играть в снежки. И я запустил снежком прямо в нос миссис Бербери по ее лицу потекли румяна и белила; ворча негодующие английские слова, супруги собрались уходить. Одевая жену, мистер Бербери издали показал мне кулак. С тех пор меня перестали приглашать к Уитерам. Я был очень огорчен и оскорблен, а сейчас думаю: "Слава Богу, что перестали". А попади я миссис Бербери снежком не в нос, а в плечо, продолжал бы ходить на Гагаринский и, как многие гости Уитеров, очутился бы в тюрьме. Вот какая случайность меня спасла!
5
Самое светлое, что было для нас в ту пору, - это театр. Александр Иванович Южин был не только великим артистом, но и директором Малого театра; о его жене Марии Николаевне, хорошей знакомой моего отца, я уже упоминал. Директорской ложей, крайней, правой в бенуаре, распоряжалась она и до смерти своего мужа - до 1927 года - время от времени звонила моему отцу на работу и говорила, что в такой-то день - "пожалуйста…"
Отец передавал радостную весть нам, и мы бежали к своим друзьям приглашать. Вход в эту ложу был совсем отдельный, отчего впоследствии именно ее облюбовали наши вожди, загораживаясь от прочей публики занавеской. А мы набивались туда сверх всякого предела, ходили мы - жившие на Еропкинском, наши двоюродные, жившие на Хлебном, а также наши друзья, даже дедушка побывал раза два.
О милый и любимый Малый театр! В ту сумрачную пору моей юности сколько прекрасных минут высокого духовного наслаждения дал ты всем нам, когда, тесно прижавшись один к другому, по двое на каждом стуле, мы сидели и внимали тому возвышенному, что происходило на сцене. У меня хранятся отдельные тетрадки - мои театральные воспоминания.
В Художественный театр мы ходили реже. У Александра Александровича Раевского была двоюродная сестра графиня Анна Петровна Уварова. В своем имении она когда-то устроила детский приют, и там наряду с обыкновенными мальчиками воспитывался будущий администратор Художественного театра Федор Николаевич Михальский, кого впоследствии, до мелких деталей, похоже, под именем Фили Тулумбасова обессмертил в "Театральном романе" Михаил Булгаков. Разве только телефонов у Михальского было не четыре, а три.
Анна Петровна писала записки, которые начинались такими словами: "Дорогой Федя, мой кузен, племянник или друг очень хотят…" и т. д. И я так ходил к Михальскому, толстому дядьке вроде капиталиста со страниц "Крокодила". Однажды он взглянул на меня испытующе и спросил:
- А у вас есть любимая девушка?
Я густо покраснел и смолчал. И он выдал мне контрамарку на право входа в театр на два лица. На одно лицо он никому не выдавал. Запасшись газетой, я со своей спутницей проходил в зрительный зал и расстилал газету себе и ей на ступеньках амфитеатра. Мы садились, когда потухал свет. Занавес с дорогой каждому театралу белой чайкой поднимался. И мы забывали всё на свете…
Ходил я и в другие театры, и тоже по контрамаркам. И все мои знакомые проникали сквозь заветные двери только тем путем, какой описывают Ильф и Петров в "Двенадцати стульях". У театральной кассы никто не стоял, а перед окошком администратора теснилась длинная очередь.
О любимой девушке пока умолчу.
6
Начало 1925 года ознаменовалось очередной реорганизацией нашей учебы. Нам объявили, что теперь мы учимся не в 11-й школе имени Льва Толстого Хамрайона, а последние два класса - восьмой и девятый - преобразуются в землемерно-таксаторские курсы. К прежним предметам добавили специальные геодезию, таксацию, черчение, еще какие-то. Мы встретили эту реорганизацию с протестом, занимались по новым предметам безо всякого интереса.
Черчение преподавал старый военный землемер и пьяница. Однажды задал он нам на дом вычертить план в крупном масштабе. За четверть часа я кое-как накалякал, да еще с кляксами. Когда же к следующему уроку я преподнес землемеру листок, он усмехнулся и при общем хохоте класса спросил меня:
- Вы что - ножницами царапали, что ли?
- Все равно не буду чертежником! - обиженно ответил я.
Мне и не предвиделась опрометчивость моего тогдашнего ответа.
С того года у меня завелся новый друг - Шура Соколов, сын царского полковника. Мы сидели с ним на одной парте, справа в первом ряду, и делили между собой уроки. После моей чертежной неудачи он успевал изготовить дома два чертежа - для себя получше, для меня похуже.
В парте у нас были спрятаны аспидная пластинка и кусочек мела. Если на уроке математики меня вызывали к доске и я начинал путаться, Шура писал нужные цифры на пластинке и выставлял ее мне напоказ. Так мною решалась задача.
Но по-русскому Шура учился очень плохо, а я в классе считался чуть ли не лучшим учеником и успевал за урок написать два сочинения, а Шуре оставалось, скосив глаза, лишь списать второе своим почерком.
Однажды с подобными двумя сочинениями произошла у меня неприятная история. Задала нам учительница такую тему: "Загнивающее дворянство по "Вишневому саду" Чехова".
Для Шуры я написал сочинение, как бездельники-дворяне проматывают свои состояния, как они тоскуют, как эксплуатируют старого лакея, как гниют на корню и т. д. А для себя написал, вспоминая свое бучальское детство, о процветающем классе - как имения дворян благоденствовали, какая в деревне не переводилась дружба крестьян с помещиками, которые помогали беднякам. А гнить могут овощи и мясо, но не люди живые. Написал я резко (очень спешил) и неумело и бестолково защищал свои доводы.
На следующий урок учительница Вера Владимировна принесла стопку наших сочинений. Сперва прочла вслух сочинение одной примерной девочки, потом прочла мое и предложила всем высказаться. Обсуждение было бурным. Юра Неведомский, с которым я до того крупно поссорился, сказал, что это выпад классового врага. Я ответил, что не буду ничего говорить. Тут прозвенел звонок, Вера Владимировна мне успела шепнуть, чтобы я зашел в учительскую.
- Никогда не пишите таких ужасов, - только и сказала она мне.
И с тех пор я писал сочинения вполне правоверные, согласно идеям, которые проводились в учебниках тех лет. И Вера Владимировна мои сочинения расхваливала.
Чуть не испортилось ее отношение ко мне, когда она задала нам на дом написать свои биографии. Я расписал на нескольких страницах красочные картины о многих передрягах моей семьи и показал свое сочинение матери и сестре Лине. Обе они мне предложили его сжечь.
Из всего класса, кроме меня, еще два мальчика отказались представить свои биографии.
У Пети Бурмана детство сложилось очень тяжело. Его отец - инженерный генерал-майор - в начале революции умер в Бутырской тюрьме от тифа, несколько лет спустя умерла мать Пети. Младших братьев взялись воспитывать старшие сестры, а старший брат находился в ссылке как бывший скаут.
Лева Миклашевский принадлежал к старинному и знатному украинскому роду. В школе училось пятеро Миклашевских - старшая сестра и четверо братьев, неразрывно дружных между собой. Все они были красавцы, все черноглазые, только маленького роста, Лева был вторым братом. Их мать давно умерла, отец - жандармский поручик - неоднократно арестовывался, освобождался, где-то служил, опять арестовывался и наконец погиб в лагерях. Воспитывала братьев старая тетка.
Понятно, что Петя и Лева тоже не стали писать свои биографии. Тогда Вера Владимировна тактично предложила нам троим подать сочинения - о чем сами хотим.
Я написал, как впервые встречал весну в деревне. Вера Владимировна потом сказала при всем классе, что у меня получилось, как у настоящего писателя. Я был несказанно горд и ходил с поднятым носом.
7
Спал я тогда в одной комнате с дедушкой и бабушкой и с родителями. Как всегда, на Страстной неделе мы говели, исповедовались и причащались у отца Владимира Воробьева в церкви Николы Плотника на Арбате. В великую пятницу скорыми шагами я обошел двенадцать церквей, чтобы приложиться везде к плащанице. А церквей между Пречистенкой и Арбатом было тогда так много, что на эту пробежку я тратил не более двух часов, хотя для приличия в каждой церкви задерживался на несколько минут.
Ради Пасхальной недели мать продала очередные серебряные ложечки. Из частной коптильной на Сенной площади я принес запеченный окорок, под руководством матери изготовили мы пасху, она испекла куличи. Перед заутреней, как всегда, заспорили - кто хотел идти к Троице в Зубове, кто к Покрова в Левшине. На обедню мы никогда не оставались, а после заутрени шли домой непременно с зажженными свечками. Начали христосоваться. Сестра Соня убежала, не желая христосоваться с нашим жильцом Адамовичем, который числился в списке к ней неравнодушных. И мы сели разговляться.
Тогда на Святой неделе были весенние каникулы. Спать я ложился поздно. Во вторник лег около полуночи и только положил голову на подушку, как услышал звонок: через пару секунд звонок настойчиво задребезжал. Я вскочил, наскоро оделся, открыл дверь в коридор и в конце его увидел высокую фигуру красноармейца в шинели, в голубой с красным околышем фуражке.
Вбежал в зал. У стола стоял молодой в кожаной куртке Чернявый и протягивал бумагу стоявшему ко мне спиной брату Владимиру. Через его плечо я прочел на бланке сверху слово "Ордер", далее шли то напечатанные, то написанные от руки слова об обыске и об аресте Голицына Михаила Владимировича и Голицына Владимира Михайловича младшего; слово "младший" было подчеркнуто. Внизу ордера стояло: "Заместитель ОГПУ Г. Ягода".
Один за другим сходились в зал члены нашей семьи, растерянные, в халатах. У бедняжки няни Буши от переживаний началась "медвежья болезнь". Чернявый ее не пускал в уборную, она охала, наконец он догадался и махнул рукой.
Моя мать сидела у стола вся скрючившись и дрожала мелкой дрожью, бабушка охала, остальные мрачно молчали. С черного хода вызвали еще одного красноармейца, поставленного там на случай, если кто вздумает удирать. За понятого был управдом, вместе с ним Чернявый проверил по домовой книге, все ли мы на месте, потом выпрямился и, указав на мой простенький, выкрашенный белой краской столик со стопками учебников и тетрадей, спросил: чей он?
- Мой! - сказал я и вышел вперед.
Этот столик до революции находился в детской у Бобринских в Богородицке, попал к нам, мы привезли его в Москву на Еропкинский, я им завладел, вместе с нашей семьей он переезжал с одного места на другое, а несколько лет спустя, уже после войны, я его увидел в семье моей племянницы Елены Трубецкой. Неужели теперь, спустя более чем полвека, его выкинули за ветхостью?
Чернявый выдвинул ящик стола, начал ворошить мои учебники и тетради, потом перешел к столу моей сестры Сони и наткнулся на санитарные карты. Она начала объяснять, что это ее заработок - "пьет умеренно, пил раньше, но не пьет теперь" и прочие таблицы. Он отставил карты и впился в фотографию офицера с погонами прапорщика.
- Кто это такой? - спросил он Соню.
- Не знаю, - ответила она.
- Кто это? - Он показал фотографию всем нам.
И все мы либо молча пожимали плечами, либо отвечали незнанием, хотя отлично звали, что это фотография князя Владимира Николаевича Долгорукова, одного из неравнодушных к сестре Соне.
Чернявый положил столь явную улику на обеденный стол. Его помощник красноармеец начал перелистывать подряд все книги в книжном шкафу, вытащил из одной какое-то письмо. Чернявый перешел в другую комнату, уставился на иностранные финансовые журналы, лежавшие у моего отца на столе. Отец объяснил их происхождение и показал свои статьи в "Финансовой газете". Журналы тоже перекочевали на обеденный стол.
По счастью, Чернявый не обратил внимания на толстый том - дедушкин дневник. Но все же с дедушкина стола он взял солидные связки писем и разных документов, а также тетрадь в синем бархатном переплете с надписью на серебряной пластинке - "Письма царских особ". Взял он и письма нас, детей, к своим родителям из Богородицка в Тулу, когда отец сидел там в тюрьме. В числе писем было одно крупными буквами от шестилетней Кати такого содержания: "Дорогие мама и папа, приезжайте скорее, у нас есть курица. Катя".
В последующие годы, когда начались массовые аресты, отобранных при обысках писем, документов, рукописей художественных произведений забиралось так много, что их беспощадно сжигали в подвалах Лубянки и в подобных местах. Сколько талантливых литературных произведений, философских и научных трактатов бесследно исчезло вместе с их авторами, известными и неизвестными! Так погибли архивы Пильняка, Бабеля, Вавилова, Флоренского, а также миллионов тех, чьи имена лишь "ты, Господи, веси".
А эти взятые у нас при том обыске пачки писем и документов уцелели. И где? В Центральном государственном архиве древних актов! Письмо моей сестренки теперь бережно хранится под отдельным номером, под одной крышей с грамотами XVII века, с завещанием Дмитрия Донского, конца XIV века, из-за которого свыше двадцати лет пылала усобица между его потомками. Я смог заглянуть в так называемый Голицынский фонд, в котором свыше десяти тысяч единиц хранения, начиная от неприличных писем Петра I к моей прапрабабке и кончая нашими детскими каракулями. Невероятно, но таковы факты!
Обыск продолжался. Чернявый взял в руки лежавшую у дедушки на столе золотую, с черной эмалью, с портретом Петра I на крышке, табакерку, повертел ее и спросил:
- А ведь она золотая?
- Да, золотая, - через силу ответила моя мать, голос ее дрожал. - Но если моего мужа и моего сына отправят далеко, нам не на что будет жить, мы ее продадим. Не берите ее, пожалуйста. И в этом "пожалуйста" было столько мольбы…
Чернявый повертел табакерку, взвесил ее на руке и положил обратно на место.
История этого выдающегося произведения искусства такова.
Когда Петр I во второй раз, в 1717 году, отправился за границу, то, приехав в Париж, заказал там искусному мастеру Шарлю Буату изготовить эту золотую табакерку со своим портретом и подарил ее принцу-регенту герцогу Филиппу Орлеанскому. Спустя полвека король Людовик XV подарил табакерку Ивану Ивановичу Шувалову. Он скончался в 1797 году, и она перешла его племяннику, а моему прапрадеду князю Федору Николаевичу Голицыну; от него досталась, судя по инициалам на крышке кожаного футляра, его третьему сыну Федору Федоровичу, посланнику в Неаполе и холостяку, чей портрет акварелью кисти Брюллова был нами продан в Третьяковскую галерею и сейчас там хранится в запаснике.
После смерти Федора Федоровича табакерка перешла его младшему брату, моему прадеду Михаилу Федоровичу, от него моему деду. После революции он взял ее с собой в Богородицк, там при двух обысках чекисты не обратили на нее внимания, и он ее привез с собой в Москву. При третьем обыске судьба ее повисла на волоске, но табакерка осталась в нашей семье…
Закончив обыск в спальне дедушки и бабушки и моих родителей, Чернявый перешел в комнату, где спали мои сестры, тетя Саша и няня Буша. Там он наткнулся на такое количество узлов и корзин с разным тряпьем и бельем, на ночные горшки под кроватями, что, махнув рукой, вышел и отправился в комнату брата Владимира и его жены Елены.
На письменном столе Владимира стояли стаканчики с карандашами и кистями, флакончики с тушью, были разложены рисунки и эскизы к рисункам иллюстрации к очередной будущей книге, лежала рукопись очередного автора, а тогда рукописи не печатались на машинке, их писали от руки.
Владимир стал объяснять, что он художник, иллюстрирует книги, просил не забирать рукопись, это единственный чистовой экземпляр, автор будет в отчаянье. Чернявый положил рукопись на место и сказал:
- Я вижу, что все вы где-то работаете. - В тоне его голоса, в его глазах неожиданно почувствовалось не то чтобы участие, а как бы намек на участие.
- Да, все работают, - подтвердила моя мать.
Уже светало. Обыскивающие явно устали. Чернявый послал заспанного управдома вместе с красноармейцем куда-то к телефону вызывать машину, другой красноармеец продолжал вяло перебирать книги. Нам всем очень хотелось спать. Няня Буша поставила самовар, мы сели пить чай, предложили обыскивающим.
- Не имеем права, - ответил Чернявый, а ему наверняка очень хотелось пить. Он сел писать протокол обыска.
Приближалась тяжкая минута расставания. Тут красноармеец, выходивший в прихожую покурить, вернулся и что-то шепнул Чернявому. Оба они прошли в прихожую, и Чернявый ахнул, увидев воздвигнутые друг на друга в три этажа ряды сундуков.
Мать показала на верхние сундуки и объяснила, что только эти принадлежат нам, а прочие оставлены на хранение нашими родственниками, уехавшими за границу. Напомню читателю, что сундуки, мебель и книги были переданы нам семьей двоюродного брата моей матери князя Евгения Николаевича Трубецкого, когда их высылали в 1922 году за границу.
Мать сказала Чернявому: мы понятия не имеем, что в этих сундуках хранится. Он потребовал от них ключи и, приказав красноармейцам снять один из сундуков верхнего ряда, открыл крышку стоявшего в среднем ряду, откинул тряпку, прикрывавшую вещи. И все ужаснулись, увидев, чтo обнаружилось под тряпкой.
- Клянусь вам, мы не знали, что там хранится! - простонала моя мать.
Лежали две большие фотографии в затейливых, черного дерева с инкрустациями, рамках, портреты царя Николая Второго в мундире со многими орденами и царицы Александры Федоровны в пышном белом платье.
Мать опять повторила, что мы не знали о содержании сундуков. Чернявый усмехнулся, молча положил страшную улику в кучу на столе и добавил строчку в протоколе обыска.
Прибыла автомашина "черный ворон" - крытый грузовик с маленькими зарешеченными окошками. Мой отец и мой брат с узелками смены белья (каждый с ложкой, кружкой и миской) под конвоем и в сопровождении всех нас спустились - по лестнице вниз и по ступенькам через заднюю дверку влезли сзади в "черный ворон"; там уже сидело несколько арестованных…
Мы - оставшиеся - переживали арест близких очень тяжело. Я пошел в школу и никому из друзей не сказал о своем горе. Не я один был в таком же положении. Андрей Киселев под честное слово мне шепнул, что у Алеши Нестерова арестован отец. На Алешу было страшно глядеть: он весь почернел, глаза его блуждали.
Да, да, уважаемые искусствоведы, изучающие творчество выдающегося русского художника Михаила Васильевича Нестерова, я сообщаю неизвестный вам факт из его биографии. Кто-то когда-то спрашивал его дочь Наталью, и она отрицала насилие над ее отцом. Говорят, что архивы ГПУ в панике октября 1941 года были сожжены. Но поверьте моему сообщению, оно соответствует истине. Через несколько дней благодаря хлопотам друга Нестерова - уважаемого властями архитектора Щусева - он был освобожден.
Моя мать бросилась к Смидовичу. Тот принял в судьбе моего отца и моего брата горячее участие, обещал выхлопотать, если только…