Конь рыжий - Гуль Роман Борисович 16 стр.


– От це гарний буржуяка! – смеется какой-то темный петлюровец, с издёвкой показывая на толстого офицера.

По сорок человек мы лезем в черную пасть рас крытых скотских теплушек, нас запирают на замок. Я ощупью устраиваюсь в этом временном жилище, ло­жусь на солому и мне кажется, что этот Киев, бои на снегу, концерт, взрыв в Педагогическом музее, эта ночь с поездкой в трамваях и то, что я сейчас почему-то лежу в безглазой темноте скотского вагона, всё это сон и будто во сне кто-то идет вдоль состава, ударяя мо­лотком по колесам. Но вдруг, разноголосо завыв, поезд рванулся, застонал цепями, и сквозь ветер и метель пошел. Куда? В темноту России.

III

Дальше этой станции нет пути. Это Альтенау, Се­верный Гарц с вершиной Брокен, куда к ведьмам в гости на шабаш летали Фауст с Мефистофелем. Гор­ный паровозик уперся в синий рассвет, за нами всего два вагона, остальные отцеплены, то-то ночью лязгали цепи и кто-то отрывисто кричал по-немецки.

Я выпрыгнул из вагона. Кругом всё сине, мутно-синие горы, ели на горах, как из каленой стали. В этом курчаво синеватом тумане немецкий городок в три улички кажется заброшенной в горы игрушкой; в до­лине еле видны его красные черепичные крыши.

После всероссийской стрельбы тишина Германии поражает и обволакивает душу. Этой тишине даже не веришь. Два немецких солдата-инвалида в заплатаных, но все ж аккуратных мундирах ведут нас под гору в Альтенау. Хорошо идти в горах в шестичасовом предутреннике. Мы спускаемся с кручи, ноги легко подсека­ются. На гостинице, похожей на сказочный пряничный домик, прибита доска: "Здесь в 1777 году останав­ливался поэт Вольфганг Гёте во время своего путеше­ствия по Гарцу". Вероятно, это было прекрасное путе­шествие. Цокая по камням деревянными туфлями, у колодца сошлись три краснолицых немки, без удивленья глядят на нас, за войну они привыкли ко всяким плен­ным. Тут они, вероятно, обмениваются сплетнями трех уличек и медленно расходятся скривленной под тяже­стью вёдер походкой.

Вывесившись на подложенных под локти подушеч­ках, из странного старинного дома глядит уже проснув­шийся алебастровый старичек с трубкой в зубах и чему-то болванчикообразно качает головой.

– Дождался, дедушка, гостей с музею! – смеется, идущий со мной, полтавский вартовый Юзва, украин­ский люмпен-пролетарий с лимонным лицом скопца.

За нами цокают деревянными туфлями немецкие мальчишки, кричат: "Русски капутцки!" Это замираю­щие крики войны. Но она уже немцами проиграна. С сосен и елей паром улетает туман. На полугорье у вы­соко обнесенного колючей проволокой дома проминает­ся часовой с винтовкой. Нас вводят в калитку и часовой повернул за нами ключ в замке.

Это бывший лагерь военнопленных офицеров; ча­совой, вероятно, принял нас за запоздалую партию пе­ресыльных на родину. А я даже не знаю, кто мы? И кто нас, без всякого нашего волеизъявленья, привез сюда, в Северный Гарц? Провожавший до Берлина лейтенант с лицом Шиллера сказал, что мы вывезены желаньем одного немецкого генерала из главного командования в Киеве, понимавшего, что Киев будет взят большевиками и что большевики нас наверняка расстреляют. Что ж, надо признать, что этот немецкий генерал спас нам жизнь.

В зале первого этажа нашего лагеря стоит пианино, здесь в годы войны коротали вечера пленные русские, французские, английские, итальянские офицеры. Сейчас у пианино сумерничает костромич прапорщик Воронкин, акомпанируя себе поет сладким-пресладким тено­ром гаремного евнуха: "Да, то был вальс, старинный, томный… Да, то был дивный вальс…"

Я открываю окно в отведенной мне комнате и вижу сначала решетку, потом голубое небо в рисунке этой решетки и далекие синеватые горы. Моя комната на­полняется горной тишиной. Я слышу голос Воронкина. И вижу, как на дворе от его пенья, у кухни, краснорукая рыжая судомойка Матильда, перестав чистить оранжевую брюкву, замерла в женской вечерней тоске; возле нее рубаха-парень, сибиряк, Еремеев; он охажи­вает ее и Матильда, вздыхая, тайно из-под фартука дает ему кусок оленины.

В иглах сосен звенит ветер. На городок, на лагерь падают сумерки, филин плачет в далеких горах. Часо­вой в заплатанном мундире топчется у ворот, мурлыча в усы песню, с которой когда-то ходил по Бельгии:

"eine Flasche Rothwein und ein Stьckchen Brathen".

Тих горный городок Альтенау. Когда комендант раз­решил нам выходить, я увидел всё его несложное бы­тие. С проблеском рассвета, раскуривая старые трубки, с мешками на спинах, в толстоподметных башмаках дровосеки и шахтеры едут на велосипедах на работу. У колодца горбун-пастух собирает стадо чернопегих коров, нежно позвякивающих привязанными под шеей бубенцами, и под гортанные крики пастуха овчарка прыжками и лаем гонит всё стадо по лесной дороге.

Жители Альтенау мрачны, неразговорчивы. Когда я отворяю дверь небольшого магазина, раздается дре­безжащий звонок, звонящий так, может-быть, сто лет. Из задней комнаты ко мне идет аккуратненькая ста­рушка в белой наколке, в никелевых очках, она спра­шивает, что я хочу? Но это, по-привычке, еще довоен­ный вопрос: в побежденной Германии купить можно только мус из моркови и искусно сбитую из множества крошечных кусочков кожи подметку. Эту подметку я рассматриваю с любопытством, в ее мозаике заключена вся трудовая дисциплина этого народа.

С обрыва Вольфсвартэ над Альтенау я гляжу на клубящийся туманный Брокен, хожу вокруг по горам. Меж строевых елей поднимаюсь на Брухберг, разыски­ваю водопады, но чем больше я гляжу на немецкую природу, тем сильнее мной овладевает странное чув­ство. Я с большим уваженьем оцениваю и сделанные де­коративные водопады, и картинно разложенные валуны, и правильность строя насаженных сосен. Всё это пре­красно, как вековое усилье народа, но волновать эта не­мецкая природа меня не может. Я знаю русский про­стор, ширь весенней Волги, туманные Жигули, разлив серебристого Дона, Кавказ, Днепр, гоголевскую Украи­ну, тютчевскую Великороссию с берегами лесных речек и мордовскими дремучими лесами, я вырос в хаотиче­ской божественности русской природы. И вся эта, сде­ланная, немецкая мне узка и даже чуть чуть смешновата. Конечно, я понимаю, что военнопленный Франц Зонтаг с точно такой же отчужденностью глядел на наши пензенские темные леса и растянувшиеся ржаные равнины и, вероятно, также чуть-чуть тосковал. "Где он теперь? Должно-быть вернулся из Конопати к себе в Вестфалию", думаю я, спускаясь с Брухберга в Альтенау.

IV

Когда в соседнем городке Клаусталь нас всех, вы­везенных из Педагогического музея, соединили, поме­стив в "Гостинице Павлиньего озера", наша жизнь при­няла фантастический оттенок, потому что тут мы на­чали получать английские посылки с продовольствием. И в тихом Клаустале, где когда-то хаживал Мартин Лютер, мы, гулявшие по его старинным улицам в остро­верхих папахах, нагольных полушубках, кацавейках и валенках, у голодных немцев сразу же стали воплощеньем счастья, вызывая к себе уваженье и зависть. Галеты, варенья, печенья, мясо, сосиски, шоколад, кофе, чай, сыры, туалетное мыло, всё это в побежденной Германии было давно уже силой покоряющей всякое воображение.

Киевского хлебороба Кривосапа немцы захватили в Клаустале в постели с двумя женщинами; ночью в ла­герном бараке пришедшая полиция нашла сбежавшую от мужа немку в шкафу в комнате подпрапорщика Нескучайло; ежедневно в "Гостинице Павлиньего озера" рассказывали о невероятных происшествиях. Гостиница цвела пиршественным великолепием. Только, к сожа­ленью, многие наши по дурной русской привычке за­пили, кто от потери жены иль детей, а кто просто так, от беспредметного надрыва славянской души.

В курильной комнате открылась железка; здесь игрецкая страсть опрощала всё; ночь-напролет тут царствовала даже не демократия, а разумная анархия. За карточным столом, рядом с кавалерийским полков­ником Любимским, одетым в коричневый френч с ко­лодкой заслуженных в мировой войне боевых орденов, сидели гетманские вартовые Пузенко и Юзва, штабс-капитан Саратов в костюме французского матроса, александрийский гусар смерти, ротмистр Кологривов, вольноперы, солдаты, офицеры в пестроте английского и французского обмунднрованья и в остатках русской военной формы, принесенной еще с полей войны.

– В банке сто, – сжимает колоду барскими ког­тистыми пальцами полковник.

– Ва банк.

– В банке двести, – бросает он сквозь щетину подстриженных усов.

– Крою во вись, – дрожит над картой вартовый Пузенко.

– Та ж, Пузенко, державня варта! – скопческим смехом заливается его земляк, Юзва.

– Ваше, – и полковник кладет перед Юзвой ко­лоду.

До горного голубого рассвета в курильной клубится табачный дым. Словно постарев за ночь, полковник с ненавистью взглядывает на кургузые нечистые пальцы Юзвы, мечащие банк.

А в зале, где днем стоят обеденные столы и устро­ена сцена, в углу прижался разбитый бехштейн. Занимв полутьме, со свечей, худенький брюнет играет скря­бинскую "Поэму экстаза". Фамилия его неизвестна, все называют его паж, он очень молод, нервен, красив и любит только музыку. Но в "Гостинице Павлиньего озе­ра" кроме маршей нет нот, а паж по памяти играет только "Поэму экстаза". И когда одни спят, а другие режутся в железку, паж ночь-напролет играет на рояле и под его пальцами разбитый бехштейн вспоминает лучшие времена. В эту лунную ночь он звучит прекрас­но; по крайней мере мне так кажется из барака, а может быть это просто бессонница.

В соседней барачной комнате я слышу, как томский семинарист прапорщик Крестовоздвиженский шутит с сошедшим с ума жандармским полковником Кукушки­ным. Не выдержав плена, два года назад, в их комнате повесился французский лейтенант Морис Баяр. Ночью у Кукушкина и Крестовоздвиженского фарфоровое блюд­це бежит по разлинованному листу, выговаривая: "Свя­тые отцы молятся о вас и России, молитесь обо мне и Франции. Морис Баяр". В темноте за блюдцем крутятся столы, стулья, кровати, а поутру полковник Кукушкин под подушкой находит таинственное письмо, которое, счастливо улыбаясь, убегает читать в лес, за озеро, а Крестовоздвиженский катается по кровати, на весь ба­рак хохоча густым семинарским басом.

Так уж водится: русские везде поют и пляшут. Не только в Педагогическом музее, но и в Клаустале пору­чик Матунько составил чудесный украинский хор и каждую субботу в зале лагеря у нас дается концерт. Когда хор поет шевченковское "Як умру, так поховайте", не только у нас, даже у наших гостей, клаустальских немцев, захватывает дух и навертываются слезы. Но, к сожаленью, этим программа не кончается. В балетных пачках на сцену выпархивает балерина, это кадровый капитан Мосин, единственный военнопленный, оставшийся в этом лагере с мировой войны. Не в силах сдерживаться немки хихикают в руку, а мы знаем, что этот замкнутый, желтолицый нелюдимый человечек уже давно не в себе, что здесь в "Гостинице Павлиньего озера" уже в годы войны он выказывал признаки душевного заболеванья. В грязных пачках Мосин танцует умирающего лебедя. Это тяжелое зрелище и, слава Богу, что капитана скоро сменяет всё тот же рыжий, порнографический куплетист с гитарой, что выступал еще перед взрывом в Педагогическом музее.

"Под опеку взяла нас Германия,
Знать достойны ее мы внимания!"

А наутро рассказывают, что поссорившись за кар­тами штабс-капитан Саратов вызвал полковника Ка­лашникова на дуэль, стреляться из винтовок, заложив в магазин по обойме и сходясь на сто шагов по клау-стальскому шоссе; кто-то с трудом их помирил. Не­изменны причуды и Алексея Жигулина. В этом бога­тыре я любил красочную первобытность натуры и безалаберную русскую дурашность. Но мне его было жаль. Этому ярославцу-купцу торговать бы красным товаром в Ярославле, а он ни с того, ни с сего попал в немецкую "Гостиницу Павлиньего озера".

У богатыря Жигулина светлые выпученные глаза, серебряные висячие усы и трещащая октава голоса. Однажды в воскресенье, когда клаустальские немцы в праздничных костюмах, с праздничными сигарами, под руку с женами, детьми и с собаками на ремешках при­шли на обычную прогулку к Павлиньему озеру, Жигу­лин потряс их воображенье, надолго заставив говорить о себе. Он появился возле озера в полушубке, в папахе, в высоких сапогах, нетрезвый. Как бы в забытьи он встал перед озером, невыразительно глядя на его тон­кую ледяную корку, и вдруг, закричав что-то дикое, непонятное, сел на берег и начал раздеваться.

Через минуту перед остолбеневшими немцами Жи­гулин уже стоял в чем мать родила и, диаконской окта­вой продолжая рычать всемирные ругательства, с раз­маха, ломая тонкий лед, ринулся в воду. Хохоча, покря­кивая из воды, он шел саженками, напрямик режа ши­рокое озеро. Его товарищи с платьем бежали на другой берег, крича: "Сейчас сдохнет!" Но блещущий стека­ющими струями, гогочущий, рыгочущий Жигулин не только легко вышел на противоположный берег, но еще больших трудов стоило уговорить его одеться.

Мировая война, революция, русская междоусобица, а в особенности эмиграция Жигулину были совершенно неясны. "У меня от всей этой завирухи такое, знаешь, братец, чувство, будто мне кутёнок на сердце нагадил", говорил Жигулин. У себя, в Ярославле он понимал толк в ситце, сарпинке, миткале, успешно торгуя в своей суровской лавке, окруженный молодцами-ярославцами, а когда запирал лавку тяжелыми замками, то гонял по вечернему Ярославлю на рысаках, в которых тоже был знатоком.

Теперь в Гарце, в клаустальской "Гостинице Пав­линьего озера" богатырь старался только забыться, за­лить всё алкоголем; и когда в бараке ночью с хохотом гремел какие-то песни о "денатурке", все знали, стало-быть, у Жигулина кончился коньяк и дымящийся, не­твердый, он веселится, хлеща с Червонцовым денатурат с плавающими в нем для вкусу перчинками.

"Алеша-ша! Возьми полтоном ниже!" – отвечает ему высоким фальцетом спившийся военный чиновник из Тулы Червонцев.

Любимский, Жигулин, Червонцев, паж, Саратов, Мосин, рыжий куплетист, Пузенко с Юзвой, это всё горькая судьба русского народа, обломки от взрыва революции, перелетевшие через границы России.

V

Из Клаусталя апостольским хождением я ушел в путешествие по Гарцу, взяв направление на юг, на Нейштадт, куда с эшелоном эмигрантов из Киева приехал мой однополчанин по мировой войне Кирилл Ивановский.

Перевалив горную цепь "Auf den Acker", я вышел в перемежающиеся полями лесные долины южного Гарца. Обдавая собачьим запахом цветут желторозовые каштаны, сладостью дурманит белая акация; южный Гарц мягче, нежнее северного, от воздуха которого ре­жет легкие. В горной деревушке Рифенсбек, отдыхая в стареньком ресторане, я пил пиво военного времени, безалкогольную безвкусную воду. Хозяйка с завистью смотрела, как в ее пустом зале я ел давно невиданное консервное мясо и белые галеты. По костюму она при­няла меня за англичанина и молчала, но узнав, что я русский, старушка сразу встрепенулась, подсела к сто­лу, взволнованно спрашивая, когда же теперь вернется ее пленный сын, работавший в годы войны в России на Мурманской железной дороге, от которого вот уж два года нет никаких вестей. Я знал, что на этой стройке погибли многие тысячи немцев, но успокоил старуху, как мог, и пошел дальше, один, по горам, по долинам к вечеру дойдя до Нейштадта.

Деревня Нейштадт приткнулась у подножья горы, под мшистыми развалинами средневекового замка. Тут, в русском лагере, я и нашел моего однополчанина Ки­рилла Ивановского. Он встретил меня у ворот. Но так уж всегда бывает, что встречи давно невидавшихся друзей оказываются затрудненными. Мы не знали с чего начать говорить, отыгрываясь на полковых воспоминаниях. В передней лагерного зданья Я увидал какие-то выстроенные рядами длинные палки.

– Кирилл, что это за бамбуки? – спросил я.

– Это, кавалерия, – улыбаясь, ответил Иванов­ский.

– Какая кавалерия?

– Это по приказу генерала Квицинского для кава­леристов.

– Так, это лошади? – засмеялся я в восхищении.

– Нет, это пики.

Когда ж я с Ивановским заговорил, что в граж­данской войне больше участвовать не буду, что в ней для себя места не нашел и искать не хочу, Ивановский не то что не понимал этого, а просто не хотел об этом думать. Ему уже было всё – всё равно. Это был не тот, остряк, хохотун, весельчак Ивановский, любимец полка, это был потерявший всякое душевное равновесие, раз­битый войнами человек.

– Если ты не поедешь, что ж ты будешь здесь в Германии делать? – неохотно говорил он, – тебя ж лишат лагерного довольствия?

– Да я только и хочу уйти из лагеря, уйду к нем­цам, буду работать.

– То-есть как работать?

– Да как угодно, батраком, рабочим в городе, на любую работу.

– Ах, это всё твоя романтика, – затягиваясь па­пиросой и пуская медленные дымы цедил Ивановский, – я хоть тоже теперь ни в какую белую армию не верю, а чорт с ними, поеду куда ни повезут.

Так мы и расстались. Ивановский, как и Жигулин, попал на новый фронт русской гражданской войны, в Архангельск, где покорявший север России коммунист Кедров, после пораженья белых, грузил пленных на бар­жи и расстреливал их из пулеметов. Не менее страшно погиб и другой мой друг, одаренный рыжий Борис Апошнянский, лингвист и востоковед. Он ходил по Клаусталю с вечно дымящейся трубкой, профессорски рассеянный, грязный и совершенно не имея музыкаль­ного слуха, всегда напевал на мотив вальса "На сопках Манчжурии" две строки собственного сочинения: "До­рога идет цум Кригсгефангененлагер". К войне он был неприспособлен, политикой совершенно не интересовал­ся, даже газет не читал, а поехал из Германии опять в русскую гражданскую войну только потому, что везли через Англию, а он говорил: "сам не знаю почему, но с детства мечтаю взглянуть на Англию". И после того, как он "взглянул на Англию", взбунтовавшиеся солдаты армии Юденича в паническом отступлении от Петро­града подняли его в числе многих других офицеров на штыки; а он хотел жить и умел любить жизнь.

Из Нейштадта в Клаусталь я возвращался другой дорогой, по "тропе Гёте" поднялся на Брокен, но на Брокене большой ресторан и никакого следа ни ведьм, ни Фауста с Мефистофелем. С Брокена я стал спускать­ся вниз к Клаусталю. Была ночь, была темь, где-то пла­кал филин. Через шесть часов черного пути я устало подходил к "Гостинице Павлиньего озера", где паж играл ту же "Поэму экстаза", Жигулин с Червонцовым "изображали спиртовку", капитан Мосин танцовал уми­рающего лебедя, украинцы пели "Заповит", а полковник Любимский понтировал против горячащегося и жад­ного Юзвы.

Назад Дальше