"Художник" Тимофеева (1833) несвободен от того романтического перенапряжения чувств, которым всегда грешил этот искатель эффектов. В одиннадцать лет его художник хотел уже разгадать тайну сотворения вселенной и считал себя существом чужим для людей, заброшенным в здешний свет из чужого мира. Его мечты всегда были наполнены необыкновенным и чудесным. То он предводительствовал отважными шайками, свершал геройские подвиги, то уносился в какой-нибудь новосозданный мир и населял его своими идеалами, то спускался в ад и завоевывал трон Вельзевула и с подземным воинством шел против вселенной; он видел, как горы тают, реки улетают парами, земля с треском разваливается на части… Дым и смрад, гром и буря, всеобщее разрушение – и посреди этого хаоса – он!.. Он любил также прогуливаться по карнизам развалившихся строений или бегать по срубам колодезей… Он обнаруживал, как видим, самые эксцентричные привычки и необыкновенный склад ума и фантазии, и все это здесь, среди этого мира, окруженный людьми, этими жалкими, смешными и, между тем, прелестными, величественными созданиями, среди них, среди этого великолепного храма, возносящегося главой до небес и стоящего на гусиных лапках! И поэт был осужден в этом мире искать красоты и истины, истины, которая здесь, на земле, как "отвратительное, покрытое грязью и в лохмотьях существо ютится, свернувшись клубком в отверстии какого-то мрачного грота". Чего ему искать у людей – он всем чужой, он гость среди них. Явится, мелькнет кометой по ночному небу, и нет его. Горит комета, толпа клянет ее, упрекает, ищет в ней пророчества ужаснейших несчастий; потухла – потомство дивится глупости толпы и делает точно то же. А между тем художнику более, нежели кому-либо, надобно быть человеком. Решительная воля, пламенные страсти, возвышенная душа, здравый разум и чувствительное сердце – вот его необходимые принадлежности. Сердце художника – термометр, зеркало, в котором отражаются все люди, весь мир, земля и небо!
Как жить с таким даром в нашем мире? И несчастный "баловень судьбы", поэт, обречен на все терзания. Создал он картину, написал и он своего "Прометея", и суд глупцов и толпы – его награда. Хотел он продать свою картину, ее стали мерить на аршины, и она была куплена с условием, что художник поправит небольшие погрешности, замеченные в ней не покупщиком, а его французским учителем, служившим два года сторожем при берлинской картинной галерее! Нужда заедала художника. Имущество его описали, с квартиры его выселили; у него остался один комод, который он взвалил на извозчика и свез на площадь. Он взял лоскут бумаги, написал на нем "квартира художника", привязал этот лоскут к шесту, воткнул шест возле комода и пошел бродить по улицам. Он днями не ел, зато пил, сколько душе угодно, потому что из Невы вода отпускается даром. Вся жизнь его была рядом лишений и страданий, и физических, и духовных, и одна только любовь могла согреть его исстрадавшееся сердце. Но эта любовь его окончательно погубила, не по его вине, даже не по вине того, кого полюбил он. Наш художник – и в этом заключается вся оригинальность замысла Тимофеева – был незаконнорожденный. Он не знал, кто его отец и мать, хотя, в конце концов, нашел своих родителей. Свою мать он встретил на улице – нищей, развратной и преступной женщиной, а его отец оказался помещиком той усадьбы, где он родился. Детство его было ужасно. Он жил в какой-то грязной избе, в сору, вместе с овцами и коровами; он был предметом презрения всей дворни. Псари травили его собаками, кучера заставляли прыгать через палку, прихлестывая кнутом; повара обливали помоями. Он не мог понять, почему те же самые люди, которые отгоняли его от себя кнутом и травили собаками, ласкали их и кормили разными лакомствами. Величайшим его удовольствием сделалось уединение. Поздно вечером он возвращался в деревню и, прокравшись через гумна в какую-нибудь избу, утаскивал кусок хлеба и снова бежал в поле. Ночь проводил он где случалось, под плетнем, в стоге сена, в помойной яме. Первое существо, которое приняло в нем участие, была собака… Наконец, случайно прогуливавшийся барин заинтересовался узнать, кто он, и тайна рождения его открылась. Он поступил в число дворни и стал лакеем своего родителя. Помещик был любитель живописи, и вот однажды, взглянув в грустную минуту на висевшую в его комнате Рафаэлеву Мадонну, лакей понял, в чем его призвание. Он стал жить новой жизнью, и образ Мадонны не покидал его. Помещик оказался все-таки настолько добрым человеком, что позволил лакею учиться вместе со своими детьми, с его сыном и дочерью; успехи несчастного мальчика обратили на себя внимание его отца, и когда он заметил в нем страсть к рисованию, он дал ему возможность учиться этому искусству. Двенадцати лет его свезли в губернский город и отдали в выучку какому-то старику академику. У него провел он восемь лет и художником вернулся к себе на родину. Его отец уже умер; имением правил его брат, и к нему поступил он в качестве домового живописца. Жизнь была трудная, полная унижений; новый барин был вспыльчив и смотрел на искусство как на ремесло, и за то, что художник понимал свое призвание иначе и защищал свои права, его брат однажды приказал его высечь. Он чуть не сошел с ума, но судьба на некоторое время спасла его для искусства… именно – на время, так как иная, неизлечимая рана разъедала его сердце. Он был влюблен, безумно влюблен в дочь своего отца, в свою сестру, которую он полюбил еще тогда, когда они вместе играли и учились… Он встретился с ней потом, когда уже стал художником настоящим, но не нашел в ней не только отзвука на свои чувства, но даже понимания своих стремлений как художника… Сумасшедший дом приютил эту мятежную душу.
Не будь этой социальной тенденции, проведенной в повести очень реально и ярко, рассказ Тимофеева был бы очень ординарным пересказом старого. Общественная тенденция придает этому рассказу некоторое историческое значение, так как за вычетом всех романтических условностей и нелепостей в нем остается большая доза правды о положении многих и очень многих талантливых натур, выраставших в том или ином подневольном состоянии.
С еще большей смелостью освещено подневольное положение талантливой натуры в повести Н. Ф. Павлова "Именины". Эта повесть, вместе с двумя другими ("Аукцион" и "Ятаган"), которые Павлов издал в 1835 году, наделала много шума. Цензура обратила на сборник свое особое внимание, и он заслужил даже высочайшее неодобрение. Действительно, из всех рассказов тех годов повесть "Именины" была самая тенденциозная и касалась самого больного общественного вопроса. Это была история жизни одного крепостного музыканта, история по своему глубокому трагическому смыслу упредившая известную повесть Герцена "Сорока-воровка". Автор не столько описывал, сколько рассуждал или, вернее, наводил читателя на раздумье. Начал он свою повесть с очень для того времени характерного замечания: "Человек везде равно достоин внимания, – говорил Павлов, – потому что в жизни каждого, кто бы он ни был, как бы ни провел свой век, мы встретим или чувство, или слово, или происшествие, от которых поникнет голова, привыкшая к размышлению. Приглядись к мирному жильцу земли, к последнему из людей – в нем найдешь пишу для испытующего духа, точно так же, как в человеке, который при глазах целого мира пронесется на волнах жизни из края в край…" Писать так в годы торжества романтики – значило предчувствовать наступление той литературы, которая займется изображением самых простых и самых серых людей, и жизнь такого простого, с виду серого человека рассказал автор и показал нам, сколько смысла и чувства в такой жизни было…
Герой рассказа – музыкант и певец – был крепостной по рождению; на медные деньги учили его грамоте, и сан дьячка был границей его честолюбия. Но в один день, с которого началось его второе рождение, ему осмотрели зубы и губы; по осмотру заключили, что он – флейта, отчего и отдали учиться на флейте. Его готовили в куклы для прихотливой скуки, для роскошной праздности, но музыка спасла своего питомца: музыкальные способности в нем развернулись. Много лет прошло, как мало-помалу он начал знакомиться с известными артистами в Москве, бросил флейту, оказал большие успехи на скрипке и на фортепиано, наконец, пение сделалось его исключительным занятием. Любители музыки дорожили его дарованием, но он был для них машина, которая играет и поет, к которой во время игры и пения стоят лицом, а после поворачиваются спиной. Его хвалили, но эта похвала пахла милостью. Однажды, впрочем, случай свел его с пламенным поклонником искусства, который его, выброшенного из числа людей, полюбил как брата. Крепостному было ново, неловко, когда его друг при гостях заводил с ним разговор или просил садиться. "Верьте, – признавался наш художник, – что не сметь сесть, не знать, куда и как сесть, – это самое мучительное чувство!" Этот благородный любитель искусств дал ему средство совершенствовать свой талант, заставлял его читать книги; но книги оскорбляли крепостного: они все говорили ему о других и ничего о нем самом. Он видел в них картину всех нравов, всех страстей, всех лиц, всего, что движется и дышит, но нигде не встретил себя: он был естеством, исключенным из книжной переписи людей, нелюбопытное, незанимательное, о котором нечего сказать и которого нельзя вспомнить, – он был хуже, чем убитый солдат, заколоченная пушка, переломанный штык или порванная струна… Человек, от которого он "зависел", должен был, однако, ехать в свое имение, и с ним вместе уехал и наш музыкант. К счастью, по соседству с имением его барина находилась и усадьба его благодетеля. В качестве приезжего музыканта он сделался деревенским учителем, и в усадьбах ему оказывали больше почета, чем в столице, потому что никто не знал тайны его рождения. Здесь, в деревенской глуши, встретился он с одной приезжей барышней, музыкантшей-певицей, на вечере, куда он был приглашен аккомпанировать. Александрина ему понравилась. "Впрочем, – признавался он, – я не могу сказать, что она понравилась мне; со словом нравиться соединяется какая-то мысль о равенстве… Я смотрел на нее, как на картину, которая не продается, которую нечем купить; как на ноты, по которым предсказывал себе волшебное согласие их звуков: смотрел не как человек, а как музыкант…" На эту богиню любовался он однажды издалека, за обедом, сидя на унизительном краю стола. Один из гостей, худощавый человек и по виду пречувствительный, любитель музыки, разговаривал со своим соседом: "А я сегодня обработал славное дело, – сказал он, – продал двух музыкантов по тысяче рублей штуку…" "Вы понимаете, чего мне хотелось, – признавался наш музыкант автору повести, – но не то было время". Он полюбил Александрину, и она его: искусство их сблизило, и первое время в чаду увлечения артист забыл, кто он. Он очнулся, когда услыхал признания из ее уст, и тут пришлось ему открыть свою тайну… Ему, впрочем, блеснул, было, луч спасения: его приятель и благодетель готов был купить его у помещика, но помещик не мог продать его, так как проиграл в карты деревню, к которой он был приписан, и его самого… "Я помню, – рассказывал артист, – что я очутился в спальне моего барина… Лампада теплилась перед образом, и первые лучи утренней зари прокрадывались сквозь закрытые ставни. У меня в руке была бритва. Я смело подошел к кровати, с отвагой убийцы отдернул занавес, но… я говорю правду – рука моя опустилась прежде, чем я увидел, что в постели никого не было. Да, у меня недостало бы силы на такое дело… я должен благодарить Провидение, что мой барин не ночевал дома: он проигрывал последнее и проиграл". На другой день музыкант бежал переодетый с целью пойти в солдаты или кончить жизнь самоубийством. Он бродил, как Каин, по России. Голая, осенняя земля бывала часто ему постелью, а засохший хлеб – пищей… Его взяли, наконец, как беспаспортного, и привели к исправнику. Исправник прежде допроса схватил его за ворот и замахнулся;
"но Бог спас нас обоих, – рассказывал артист, – блюститель благочиния и порядка, верно, хотел только начать, с чего следует, и постращать меня, но не ударить; а я видел уже минуту, как неуместный судья полетит вверх ногами к подножию зерцала". Но наступил наконец и для него час искупления. Он был приговорен в солдаты и поступил в арестантские роты. "Я дышал свободно, – рассказывал он, – я смотрел смело, меня уже не пугала барская прихоть; я сделался слугою не людей, но смерти", – и он пошел на войну. С поэтическим трепетом увидел он в первый раз то поприще, где падают люди не по выбору, а кто попадется, где презрение к жизни может задушить человеческое лицеприятие и поставить первым того, кто стоял последний… Он был украшен затем георгиевским крестом и дослужился до офицерского чина.
Таково содержание самой смелой по замыслу повести 30-х годов. Из всех рассказов, в которых действующими лицами являлись художники, это была единственная повесть, в которой противоречие мечты и действительности было понято в самом непосредственном смысле и схвачено с его самой грубой, но вместе с тем самой реальной стороны. Конечно, это было противоречие устранимое, тогда как то духовное противоречие, о котором так часто говорили тогда писатели, было неизменным и вечным.
* * *
На этот интерес писателей к темам об искусстве и о психическом мире его служителя Гоголь, как известно, также откликнулся. Помимо теоретической разработки вопроса, с которой мы уже знакомы, наш писатель попытался изложить свое артистическое исповедание в форме повести. Он написал свой знаменитый рассказ "Портрет" (1835), рассказ, имеющий двоякое значение, художественное и философское – как разработка известной общей темы и, кроме того, автобиографическое, как личное признание.
Над этой повестью Гоголь трудился долго, часто ее переделывал и в 40-х годах написал ее почти что заново, что указывает на особое значение, какое он придавал ей. Если в выборе сюжета и во внешнем мотиве повести, т. е. в освещении противоречия истинного искусства и ремесла, и в истории о таинственном портрете, в котором заключена частица души оригинала, с которого он списан, наш писатель, по всем вероятиям, был связан известными литературными традициями и воспоминаниями, то в разработке идейной темы и, главным образом, в развитии двух основных ее мыслей Гоголь был вполне оригинален и субъективен.
В повести было мало бытовых черт, а мотив социальный совсем отсутствовал. "Портрет" – рассказ общего типа, в котором можно было без нарушения правдоподобности заменить все русские имена лиц и мест иностранными. Скажем больше: при такой замене повесть выиграла бы в стиле, так как она написана в духе западной романтики и специально немецкой. Не будь в ней некоторых мыслей, выстраданных самим Гоголем, можно было бы подумать, что он написал ее, вспоминая Гофмана или Тика.
В повесть включено два эпизода: рассказ о гибели таланта художника Черткова и рассказ о страшном ростовщике. При всей занимательности этих двух эпизодов и мастерстве, с каким они изложены, не в них смысл повести. Легенда о ростовщике и об антихристе – простая сказка, а история гибели художника – подтверждение старой малоинтересной истины о том, что нельзя служить Богу и мамоне, что погоня за успехом и служение святому, истинному призванию трудно примиримы.
Когда злой гений шепчет художнику: "Ты думаешь, что долгими усилиями можно постигнуть искусство, что ты выиграешь и получишь что-нибудь? Да, ты получишь завидное право кинуться с Исаакиевского моста в Неву или, завязав шею платком, повеситься на первом гвозде; а труды твои первый маляр, накупив их на рубль, замажет грунтом, чтобы нарисовать на нем какую-нибудь красную рожу. Брось свою глупую мысль! Все делается на свете для пользы. Бери же скорее кисть и рисуй портреты со всего города! Бери все, что ни закажут; но не влюбляйся в свою работу, не сиди над нею дни и ночи: время летит скоро, и жизнь не останавливается. Чем больше смастеришь ты в день своих картин, тем больше в кармане будет у тебя денег и славы". – Когда злой гений шепчет эти слова, он повторяет то, что всегда говорилось всеми искусителями.
Немного нового, хотя много красивого, давали и те страницы повести, на которых Гоголь стремился передать читателю впечатления истинного, высокого вдохновения и искусства. Припомним одну страничку, и тот, кто имел случай читать романтические повести 30-х годов, должен будет признать силу этой красивой и патетической речи.