"Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло перед ним (Чертковым) произведение художника. И хоть бы какое-нибудь видно было в нем желание блеснуть, хотя бы даже извинительное тщеславие, хотя мысль о том, чтобы показаться черни, – никакой, никаких! Оно возносилось скромно. Оно было просто, невинно, божественно, как талант, как гений. Изумительно прекрасные фигуры группировались непринужденно, свободно, не касаясь полотна, и изумленные столькими устремленными на них взорами, казалось, стыдливо опустили прекрасные ресницы. В чертах божественных лиц дышали те тайные явления, которых душа не умеет, не знает пересказать другому: невыразимо выразимое покоилось на них; и все это было наброшено так легко, так скромно-свободно, что, казалось, было плодом минутного вдохновения художника, вдруг осенившей его мысли. Вся картина была мгновение, но то мгновение, к которому вся жизнь человеческая есть одно приготовление. Невольные слезы готовы были покатиться по лицам посетителей, окружавших картину. Казалось, все вкусы, все дерзкие, неправильные уклонения вкуса слились в какой-то безмолвный гимн божественному произведению".
Никогда, говоря об искусстве, Гоголь не возвышался до такой красоты выражения, и если невыразимое действительно поддается до известной степени выражению, то такая степень на этой странице достигнута, и в писателе чувствуется и творец изящного, и удивительно тонкий его ценитель.
Но не эти страницы в "Портрете" самые ценные. Есть в этой повести две мысли, которых мы не встретим в однородных повестях того времени, и мысли очень важные в истории развития взглядов самого Гоголя на искусство. Одна мысль касается вопроса о степени приближения искусства к жизни, т. е. о границах истинного реализма в художественном воспроизведении действительности.
Гоголь описывает впечатление, произведенное таинственным портретом на художника: "Чертков, – рассказывает он, – с жадностью ухватился за картину, но вдруг отскочил от нее, пораженный страхом. Темные глаза нарисованного старика глядели так живо и вместе мертвенно, что нельзя было не ощутить испуга. Казалось, в них неизъяснимо странною силою удержана была часть жизни. Это были не нарисованные, это были живые, это были человеческие глаза… Не смея думать о том, чтобы взять портрет с собою, Чертков выбежал на улицу. Что это? – думал он сам про себя, – искусство или сверхъестественное какое волшебство, выглянувшее мимо законов природы? Какая странная, какая непостижимая задача! Или для человека есть такая черта, до которой доводит высшее познание искусства и через которую шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал. Отчего же этот переход за черту, положенную границею для воображения, так ужасен? Или за воображением, за порывом следует, наконец, действительность, та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение с своей оси каким-то посторонним толчком, та ужасная действительность, которая представляется жаждущему ее тогда, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека? Непостижимо! Такая изумительная, такая ужасная живость! Или чересчур близкое подражание природе так же приторно, как блюдо, имеющее чересчур сладкий вкус?" Но это было, во всяком случае, произведение искусства, которое, хотя оно было не окончено, однако "носило на себе резкий признак могущественной кисти; но, при всем том, эта сверхъестественная живость глаз возбуждала какой-то невольный упрек художнику. Все чувствовали, что это верх истины, что изобразить ее в такой степени может только гений, но что этот гений уже слишком дерзко перешагнул границы воли человека".
Если мы вспомним, что в те годы, когда "Портрет" был написан, в таланте Гоголя происходила упорная борьба его романтических вкусов со все более и более созревавшей в нем способностью реального воспроизведения действительности, то эти размышления художника над границами приближения искусства к жизни приобретают особое значение. Талант Гоголя, действительно, начинал приближать художника к той черте, которая отделяет искусство от самой жизни. С каждым годом анатомическая зоркость его артистического взгляда возрастала. Жизнь постепенно теряла тот привлекательный образ, который она имела, когда художник смотрел на нее взглядом романтика; грязь и греховность этой жизни переходили на страницы созданий поэта. У него – строгого моралиста от рождения – могла явиться мысль, не служит ли искусство самому греху, когда так правдиво его воспроизводит? Эту робкую, тревожную мысль он и высказал в своем "Портрете". Предчувствовал ли он, что со временем он в ней укрепится и все созданное им в реальном стиле сочтет грехом перед человечеством и, в частности, перед русской жизнью? Пока эта мысль была высказана лишь в виде догадки, и, увлекаемый своим талантом, Гоголь не давал ей власти над своим творчеством. Он, наоборот, старался, чтобы именно частица жизни, самой будничной, оставалась в его созданиях. Он не убегал греха жизни, а шел ему смело навстречу. Но замечательно все-таки, что именно в годы этого смелого творчества такая мысль остановила на себе его внимание.
В том же "Портрете" Гоголь высказал и другую мысль, которой также суждено было со временем восторжествовать в его творчестве. Это была мысль о религиозном призвании искусства и поэта в жизни – мысль старая, немецкая по происхождению. Художник, написавший знаменитый портрет ростовщика, – который был не кто иной, как сам антихрист, – должен был искупить свой грех – свой невольный грех артиста. Он и искупил его постом и молитвой, иноческой жизнью и своим же искусством, которое он всецело посвятил Богу. Мир действительный далеко отошел от него, и ему здесь, на земле, уже светил мир небесный. Стоя на краю могилы, раскаявшийся художник говорил своему сыну: "Дивись, мой сын, ужасному могуществу беса. Он во все силится проникнуть: в наши дела, в наши мысли и даже в самое вдохновение художника. Бесчисленны будут жертвы этого адского духа, живущего невидимо, без образа, на земле. Это тот черный дух, который врывается к нам даже в минуту самых чистых и святых помышлений. Горе, сын мой, бедному человечеству… Но слушай, что мне открыла в час святого видения сама Божия Матерь. Когда я трудился над изображением пречистого лика Девы Марии, лил слезы покаяния о моей протекшей жизни и долго пребывал в посте и молитве, чтобы быть достойнее изобразить божественные черты ее, я был посещен вдохновением, я чувствовал, что высшая сила осенила меня, и ангел возносил мою грешную руку, я чувствовал, как шевелились на мне волоса мои, и душа вся трепетала. Тогда же предстал мне во сне пречистый лик Девы, и я узнал, что в награду моих трудов и молитв сверхъестественное существование этого демона в портрете будет не вечно". Случай, рассказанный в "Портрете", конечно, случай исключительный, и портрет, списанный простодушным художником с антихриста, мог требовать от него покаяния; но, читая эту повесть и припоминая некоторые мысли, которыми Гоголь был занят в последние годы своей жизни, нельзя опять не подивиться странным совпадениям… Гоголя, как известно, преследовали списанные им с натуры портреты; он думал, что он совершил тяжкий грех, отдавшись свободно своему вдохновению, он верил, что на нем лежит обязанность искупить все им сотворенное новой творческой работой, и он у Бога также просил вдохновения, чтобы Он помог ему на новом пути уже не простого воспроизведения действительности, а ее воссоздания в идеальных образах. Постом и молитвой замаливал и Гоголь свой грех реалиста-художника.
Но все это случилось значительно позже; в середине 30-х годов эта религиозная мысль лишь промелькнула в "Портрете", не возбудив пока особенно сильной тревоги в душе благочестивого художника.
Вопрос о трагической участи непримиренного с жизнью поэта поставлен и освещен Гоголем в повестях "Невский проспект" (1834) и "Записки сумасшедшего" (1833–1834).
Обе повести имеют также двоякое значение в творчестве Гоголя… Они любопытны, во-первых, по той основной мысли о разладе мечты и действительности, мысли, которая составляла для нашего автора всегда предмет самых упорных и печальных раздумий; во-вторых, важно в них то, что эта идея, которую современники Гоголя почти всегда старались осветить с ее сентиментальной и романтической стороны, развита и воплощена Гоголем в образах самых реальных, житейски правдивых, без всякого повышения тона и настроения. Обе повести – пример того, как быстро развивался в Гоголе талант бытописателя. В них этот талант проступает ярче наружу, чем даже в "Старосветских помещиках", где спокойный идиллический тон с умыслом так ровен и однообразен. В "Невском проспекте" и в "Записках сумасшедшего" тон постоянно меняется, переходя от патетического к резко комическому, всегда в соответствии с изображенным лицом и положением, т. е. в соответствии с житейской правдой. Сколько, например, жанровых картинок и изумительно верных силуэтов разбросано на тех страницах, где Гоголь описывает Невский проспект в различные часы дня и ночи, где он описывает быт ремесленников, офицерскую жизнь, жизнь художников и притоны разврата. Разнообразие удивительное – при той краткости, с какой обрисованы все типы и положения. Недаром Пушкин называл "Невский проспект" самым полным из сочинений Гоголя, желая, вероятно, этим сказать, что до этой повести ни в одном из своих произведений Гоголь не обнаружил такого богатства настроений, тонов, красок, поз, профилей и портретов. Так же точно и в "Записках сумасшедшего" перед нами на малом количестве страниц – целый роман из департаментской жизни чинов высших и низших.
Основная идея обеих повестей – все та же мысль о борьбе художника с прозой жизни, борьбе жестокой, полной страданий, которая почти всегда кончается гибелью дерзкого, возмутившегося против действительности человека.
В "Невском проспекте" сам автор неоднократно наводит читателя на эту основную идею своего произведения. "О! Как отвратительна действительность! Что она против мечты?" "Боже! Что за жизнь наша! – вечный раздор мечты с существенностью!" – говорит сам Гоголь, задумываясь над судьбой своего героя; и, заканчивая свою повесть, он повторяет тот же возглас, но только не в патетическом, а в полушутливом тоне: "Как странно, как непостижимо играет нами судьба наша! Получаем ли мы когда-нибудь то, чего желаем? Достигаем ли мы того, к чему, кажется, нарочно приготовлены наши силы? Все происходит наоборот. Тому судьба дала прекраснейших лошадей, и он равнодушно катается на них, вовсе не замечая их красоты, тогда как другой, которого все сердце горит лошадиною страстью, идет пешком и довольствуется только тем, что пощелкает языком, когда мимо его проводят рысака. Тот имеет отличного повара, но, к сожалению, такой маленький рот, что больше двух кусочков никак не может пропустить; другой имеет рот величиной в арку Главного штаба, но увы! Должен довольствоваться каким-нибудь немецким обедом из картофеля. Как странно играет нами судьба наша!"
Нас не должен смущать этот юмористический тон, которым автор стремится себя утешить и которым он смягчает грустное впечатление своего рассказа. Рассказ о художнике Пискареве, действительно, очень печален, и веселый анекдот о его товарище Пирогове только ярче оттеняет всю трагедию несчастного мечтателя, который думал найти свой идеал на Невском проспекте и, идя следом за этим идеалом, очутился в самом грязном притоне. Но и без этой фатальной встречи наш нежный и тихий мечтатель-художник – фигура трагическая. "Художник в земле снегов, художник в стране финнов, где все мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно! Как часто питает он в себе истинный талант, и если бы только дунул на него свежий воздух Италии, он бы, верно, развился так же вольно, широко и ярко, как растение, которое выносят, наконец, из комнаты на чистый воздух". У него, жителя севера, мечта может разыграться не хуже, чем у его южных братьев. От такой мечты, от такого сновидения и погиб наш мечтатель, который хотел день обратить в ночь, жизнь в сон, чтобы не разлучаться со своим идеалом, мечтатель, который решился было облагородить житейскую грязь своим прикосновением к ней и, наконец, в самоубийстве нашел примирение с жизнью.
Читая эту повесть, можно, конечно, задуматься над сравнительно ничтожным мотивом, который избрал автор как предлог для такой душевной катастрофы. Можно удивиться, что из всех противоречий идеала и жизни, противоречий, так больно отзывающихся на душе поэта, Гоголь остановился именно на этом резком контрасте внешней женской красоты и душевного безобразия и грязи. Контраст в его изображении вышел, действительно, очень резкий. Женщина, падение которой повлекло за собой гибель художника, была с внешней стороны идеалом красоты, на описание которой наш автор не поскупился. "Боже, какие божественные черты! – писал он в своем старом повышенном стиле. – Ослепительной белизны прелестнейший лоб осенен был прекрасными, как агат, волосами. Они вились, эти чудные локоны, и часть их, падая из-под шляпки, касалась щеки, тронутой тонким, свежим румянцем, проступившим от вечернего холода. Уста были замкнуты целым роем прелестнейших грез. Все, что остается от воспоминания о детстве, что дает мечтание и тихое вдохновение при светящейся лампаде, – все это, казалось, совокупилось, слилось и отразилось в ее гармонических устах…"
Гоголь имел свои основания, когда всю загадку жизни художника сосредоточил на его любви к этой красавице. Надо знать, как в те годы, да и вообще во всю свою жизнь, наш автор высоко ставил женщину и ее красоту, чтобы понять ту общую мысль, которую он высказал в своей повести. История с Пискаревым была не только страницей обыденной жизни, страницей вполне согласной с реальной правдой, – это был рассказ с затаенным смыслом. Для Гоголя женская красота и "красота" вообще были понятия почти что равнозначащие, а с "красотой" в жизни для него неразрывно были соединены и понятия об истине и добре. Он в те годы неоднократно подчеркивал эту связь понятий, и есть основание думать, что он всю жизнь продолжал верить в эту связь, которая так затрудняла ему его отношения к женщинам, с которыми он сталкивался.
Еще в 1830 году Гоголь напечатал маленькое стихотворение в прозе под заглавием "Женщина". "Устреми на себя испытующее око, – говорил он тогда устами какого-то вдохновенного мудреца пылкому юноше Телеклесу, влюбленному в Алкиною, – чем был ты прежде и чем стал ныне, с тех пор, как прочитал вечность в божественных чертах Алкинои! Сколько новых тайн, сколько новых откровений постиг и разгадал ты своею бесконечною душою и во сколько придвинулся к верховному благу! Мы зреем и совершенствуемся; но когда? Когда глубже и совершеннее постигаем женщину! Что женщина? Язык богов! Она поэзия, она мысль, а мы только воплощение ее в действительности. На нас горят ее впечатления, и чем сильнее, и чем в большем объеме они отразились, тем выше и прекраснее мы становимся. Пока картина еще в голове художника и бесплотно округляется и создается – она женщина; когда она переходит в вещество и облекается в осязаемость – она мужчина. Отчего же художник с таким несытым желанием стремится превратить бессмертную идею свою в грубое вещество, покорив его обыкновенным нашим чувствам? Оттого, что им управляет одно высокое чувство – выразить божество в самом веществе, сделать доступною людям хотя часть бесконечного мира души своей, воплотить в мужчине женщину… Что бы были высокие добродетели мужа, когда бы они не осенялись, не преображались нежными, кроткими добродетелями женщины? Твердость, мужество, гордое презрение к пороку перешли бы в зверство. Отними лучи у мира-и погибнет яркое разнообразие цветов: небо и земля сольются в мрак, еще мрачнейший берегов Аида. Что такое любовь? Отчизна души, прекрасное стремление человека к минувшему, где совершалось беспорочное начало его жизни, где на всем остался невыразимый, неизгладимый след невинного младенчества, где все родина. И когда душа потонет в эфирном лоне души женщины, когда отыщет в ней своего отца – вечного Бога, своих братьев – дотоле невыразимые землею чувства и явления, что тогда с нею? Тогда она повторяет в себе прежние звуки, прежнюю райскую в груди Бога жизнь, развивая ее до бесконечности".
Земное чувство любви изображается и поясняется у Гоголя нередко такими возвышенными, а иной раз и мистическими возгласами. Наш поэт в любви был большой романтик и рыцарь: у него был свой культ красоты и ее носительницы – женщины, почему и выставленное в "Невском проспекте" противоречие между идеальной красотой внешней и внутренним душевным безобразием являлось в его глазах одним из самых страшных контрастов идеала и жизни. Контраст был и потому еще столь ужасный, что он не допускал никакого соглашения, которое до известной степени могло быть достигнуто при иных противоречиях, как, например, при борьбе художника и толпы, при споре между замыслом артиста и средствами, которыми он располагает, при борьбе таланта с житейской прозой и нуждой, т. е. при иных всевозможных драматических коллизиях артистической жизни.
В одной из таких острых и неразрешимых форм представлено противоречие идеала и жизни и в повести "Записки сумасшедшего". В том виде, в каком повесть теперь перед нами, она не вполне отражает основной замысел художника. Она должна была быть также повестью из жизни художника. В записной книжке, где Гоголь набросал перечень статей, из которых он предполагал составить свои "Арабески", помечены какие-то "Записки сумасшедшего музыканта". Гоголь, как думает Н. С. Тихонравов, увлекшись рассказами князя В. Ф. Одоевского о сумасшедших музыкантах, первоначально предполагал написать (и, может быть, действительно написал) повесть на эту тему; эта повесть до нас не дошла, но в "Записках сумасшедшего" осталось то настроение и та главная мысль, которые Гоголь хотел развить и дать почувствовать в своем ненаписанном, но задуманном рассказе.
Перед нами все тот же разлад мечты и "существенности" и опять одно из возможных, но самых ужасных соглашений этого разлада – потеря рассудка, главного виновника всех несчастий мечтателя. У Гоголя нет более трагичной повести, чем эти "Записки", читая которые нельзя, однако, удержаться от смеха. Сама грустная и романтическая мысль развита в них с таким юмором и так реально, с таким беспощадным глумлением над человеческим рассудком, что за этим сарказмом на первых порах можно просмотреть весь трагический пафос рассказа.
Отметим кстати, что в "Записках сумасшедшего" попадаются первые проблески общественной сатиры, которая до сих пор не проскальзывала ни в одном из напечатанных произведений Гоголя. Все эти рассуждения титулярного советника о департаментском начальстве, рассказ о том, как собачонка нюхала орденскую ленточку, рассуждения на тему – какое место на свете занимают генералы и камер-юнкеры – для Гоголя, автора "Вечеров на хуторе", "Миргорода" и "Арабесок", нечто новое, новый мотив, с которым мы пока еще не встречались, но скоро встретимся в его комедиях. Правда, эти смелые слова высказаны от лица сумасшедшего, но эта маска никого не обманула; по крайней мере, она не обманула цензуры, которая в первом издании все эти сумасшедшие слова вычеркнула.