Сам автор не историк, а слагатель новой былины, у которой он иногда даже заимствует обороты речи. "Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почувствовавший смертельное железо, повис он головою и повалился на траву, не сказав ни одного слова", – поет Гоголь совсем старым эпическим складом, описывая смерть несчастного Андрия. Да и весь вводный эпизод об Андрие – сентиментально-романтическая повесть чистейшего стиля, начиная с момента встречи Андрия с незнакомкой, кончая описанием геройской смерти брата полячки, который погибает в схватке с казаками, как бы искупая своей смертью казнь несчастного влюбчивого запорожца. Только необычайная картинность рассказа и драматичность всех положений заставляют нас забыть о том, что эта повесть любви, торжествующей свою победу над долгом и патриотическим чувством – старая сказка, пересказанная бесчисленное количество раз. Все в ней так известно: и неожиданность первой встречи, и робкая затаенная любовь, и ночные свидания, и долгая разлука, и обаяние новой встречи, и забвение всего на свете в объятиях земного блаженства… и все это так субъективно для самого Гоголя, что мы не должны удивляться, если в мечтах Андрия найдем большое сходство с думами самого автора. "Андрий также кипел жаждою подвига, но вместе с нею душа его была доступна и другим чувствам – писал Гоголь как бы на страничке своего дневника. – Потребность любви вспыхнула в нем живо, когда он перешел за 18 лет. Женщина чаще стала представляться горячим мечтам его. Он, слушая философские диспуты, видел ее поминутно свежую, черноокую, нежную. Перед ним беспрерывно мелькали ее сверкающие, упругие перси, нежная, прекрасная, вся обнаженная рука; самое платье, облипавшее вокруг ее свежих, девственных и вместе мощных членов, дышало в мечтах его каким-то невыразимым сладострастием. Он тщательно скрывал от своих товарищей эти движения страстной юношеской души, потому что в тогдашний век было стыдно и бесчестно думать казаку о женщине и любви, не отведав битвы". И одному ли казаку XVII века было стыдно признаться в этих думах – можем спросить мы. Не приходили они ли на ум Гоголю, когда он слушал свои философские диспуты в Нежине? Не о себе ли думал он и тогда, когда описывал прощание казаков с родимым хутором, в который им не суждено было вернуться? "День был серый, – рассказывает Гоголь, – зелень сверкала ярко; птицы щебетали как-то в разлад. Остап и Андрий, проехавши, оглянулись назад. Хутор их как будто ушел в землю, только стояли на земле две трубы от их скромного домика, одни только вершины дерев, по сучьям которых они лазили, как белки; один только дальний луг еще стлался перед ними, тот луг, по которому они могли припомнить всю историю жизни своей, от лет, когда катались по росистой траве его, до лет, когда поджидали в нем чернобровую казачку, боязливо летевшую через него с помощью своих свежих, быстрых ножек. Вот уже один только шест над колодцем с привязанным вверху колесом от телеги одиноко торчит на небе; уже равнина, которую они проехали, кажется издали горою и все собою закрыла. – Прощайте, и детство, и игры, и все, и все!"
Столько лиризма допускал наш автор в своей поэме, которая при всей правдоподобности в некоторых деталях и в обрисовке психических движений оставалась романтической по своему замыслу, стилю и тону.
Даже в описаниях природы мы подметим старую манеру автора – преувеличивать размеры описываемого и украшать описание богатыми метафорами. Мы, правда, не встретим уже такого блеска метафор, который ослеплял нас в "Вечерах на хуторе", но мы по-прежнему будем далеки от реальной пейзажной живописи. "Степь чем далее, тем становилась прекраснее, – писал Гоголь… – Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений. Одни только кони, скрывавшиеся в них – как в лесу, вытаптывали их. Ничто в природе не могло быть лучше их. Вся поверхность земли представлялась зелено-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; желтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальной верхушкой; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности; занесенный Бог знает откуда колос пшеницы наливался в гуще. Под тонкими их корнями шныряли куропатки, вытянув свои шеи. Воздух был наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе неподвижно стояли целою тучею ястребы, распластав свои крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался Бог знает в каком дальнем озере. Из травы подымалась нежными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха. Вон она пропала в вышине и только мелькает одной черной точкой. Вон она перевернулась крыльями и блеснула перед солнцем. Черт вас возьми, степи, как вы хороши!"
Последнее, несколько комическое, и совсем не в тоне сорвавшееся восклицание позволяет думать, что Гоголь сам не был доволен своим романтическим пейзажем и что он переменой тона хотел настроить читателя менее патетично, но зато более правдиво.
"Тарас Бульба" был данью той восторженной любви, которую Гоголь всегда питал к старине своей родины: это была песнь во славу малороссийской вольницы, героический рассказ о ее богатырях. Все труды Гоголя по истории Малороссии послужили ему материалом для этой сказочной картины, которую он разукрасил, однако, исторически верными деталями, хотя в самом рассказе и не уберег себя от лиризма; но этот лиризм был уже потому неизбежен, что мысль о Малороссии всегда влекла за собой целую вереницу личных воспоминаний писателя.
Как художественное произведение "Тарас Бульба" не открывал никакого нового литературного горизонта: он замыкал собою старое течение и был лишь наилучшим образцом этого старого стиля: Гоголь следовал известной литературной традиции, уже установившейся и очень распространенной. Нельзя, конечно, указать ни на один исторический роман того времени, влияние которого можно было бы проследить на повести Гоголя, тем более, что первоисточники его повести нам известны: мы знаем, откуда он брал сырой материал для своей картины. Но тем не менее, известная зависимость "Тараса Бульбы" от современного ему литературного стиля не подлежит сомнению. При всей своей оригинальности Гоголь не отступил от тех требований, которые романтика ставила историческому роману. Это тем более замечательно, что он имел перед глазами образцы иного литературного стиля в исторических повестях Пушкина – его друга, критика и кумира. Но в настроении и миросозерцании нашего автора "романтическое" было еще настолько сильно в те годы, что оно устояло перед искушением красоты спокойного, ровного, величаво простого стиля, каким Пушкин писал свои исторические романы.
О каком бы роде художественного русского творчества нам ни приходилось говорить, всегда речь сведется к Пушкину: и в данном случае, говоря о судьбах исторического романа, необходимо вернуться к "Арапу Петра Великого" и к "Капитанской дочке".
Оба памятника стоят совершенно одиноко в нашей литературе тех годов. Мы не найдем им предшественников ни у нас в России, ни даже на Западе. Все, что до Пушкина писано в этом роде на русском языке, – ничтожно и не возвышается над уровнем литературной посредственности; все, что писано на Западе – при всех красотах выполнения, – не достигает той художественной простоты, той ясности в замысле и той жизненной правдивости в речах и поступках действующих лиц, которая так поражает нас в исторических романах Пушкина… Не сравним мы с ними ни сентиментальных немецких романов Лафонтена или Мейснера, в которых много чувствительности и мало правды, ни французских романов типа Гюго, Виньи или Дюма – гениально колоритных и патетических, но всегда сбивающихся на сказку, ни, наконец, романов английских – даже таких, как романы Вальтера Скотта или Бульвера, в которых воображения неизмеримо больше, чем в пушкинских рассказах, но в которых опять-таки нет психологической правды в душевных движениях, настолько сильной, чтобы обратить историческую личность в нашего собеседника и нас в его современников. А именно всеми этими качествами и блещет историческая повесть Пушкина. Как иногда художественно-реальная игра артиста заставляет нас забыть о существовании рампы, так иногда историческая повесть творит то же чудо в отношении времени: прошедшее становится для нас действительностью, и почти без усилия фантазии мы начинаем себя чувствовать людьми иного века, потому что видим пред собой живых людей и живую обстановку, в которых соблюдены все условия реальной действительности. Пушкин обладал этим даром заставлять читателя жить прошлой жизнью, и только он один из всех наших писателей имел эту власть над временем, пока "Война и мир" не указали нам его законного наследника.
От "Арапа Петра Великого" до "Войны и мира" мы не имели настоящего исторического романа: у нас процветал роман сентиментальный и роман приключений, которому автор иногда стремился придать колорит той или другой исторической эпохи. К числу таких романов, возросших в 30-х годах до угрожающего количества, принадлежал и "Тарас Бульба"; он был среди них первым по красоте, эффектности и колоритности, в чем всякий может убедиться, кто пожелает сравнить его с современными ему однородными литературными памятниками.
Их количество росло с необычайной быстротой и затопляло литературный рынок. Обозреть всю эту массу исторических повестей и романов нет решительно никакой возможности, да и не нужно, можно остановиться лишь на самых главнейших, чтобы указанием на их достоинства или недостатки лучше оценить то преимущество, которое над всеми ними имеет рассказ Гоголя.
Наша историческая повесть, за исключением повести Пушкина, была, как мы только что заметили, по сюжету и стилю повестью сентиментальной и романтической. Тот и другой элемент она заимствовала с Запада, где такие исторические романы процветали. К этому романтическому сюжету и сентиментальному настроению наши писатели, со своей стороны, стали примешивать элемент мнимо народный, тот самый, о котором так много говорилось в 30-х годах и в понимании которого, как мы знаем, царила большая путаница. С первых же своих шагов наша историческая повесть должна была отвечать, помимо литературных требований, еще и на требования этой "народности": она должна была во всех смыслах быть патриотической, т. е. убеждать нас в том, что наша русская народность обладает тем же богатым духовным содержанием и теми же внешними красотами, которым мы так привыкли удивляться в исторических романах из жизни, нам чуждой. Таким образом, наш исторический роман тех годов был в основе своей тенденциозен.
Действительно, если присмотреться хотя бы даже к самым лучшим образцам этого литературного рода, то нетрудно заметить, что все три элемента: сентиментальный, романтический и условно-народный – входят в состав и замысла, и выполнения любого исторического романа того времени.
Вы встретите в нем прежде всего традиционную любовную интригу со всевозможными препятствиями, сентиментальную, часто слезливую и трогательную. Эта интрига всегда – главная нить, на которую нанизаны все эпизоды, иной раз самые важные и интересные в историческом смысле. Выходит так, что в исторической повести главное – не историческое, верно воспроизведенное, а общечеловеческое, воспроизведенное притом довольно шаблонно.
Рядом с этим сентиментальным мотивом в исторических повестях того времени вы найдете всегда и все романтические приемы творчества. Ход действия всегда необычайно запутан, обставлен невероятными происшествиями, которые рассчитаны на повышение в читателе его нервного напряжения; характеристики действующих лиц и драматические их положения почти всегда переходят за черту возможного или даже вероятного; много таинственного, недосказанного или умышленно умолченного; эффекты на каждом шагу и частая игра на контрастах.
Наконец, и условно народный элемент проявляется в этих повестях почти всегда в одних и тех же формах. Прославление православия и самодержавия, перечень разных добродетелей, свойственных русским, исчисление и вместе с тем извинение кое-каких пороков, археологическая реставрация обстановки, костюма и, по мере сил, самой речи, иногда экскурсии в область мифологии и народных преданий – вот самые распространенные мотивы и приемы, при помощи которых автор стремился придать своему рассказу народный характер.
Само собой разумеется, что среди наших романистов-историков, несмотря на сходство приемов в их работе, может быть и должна быть установлена известная литературная иерархия. Она и была установлена читателем, который одни романы забыл, а другие запомнил. Во всяком случае, когда Гоголь писал своего "Тараса Бульбу", он вступал в состязание с людьми, далеко не лишенными таланта, но только этот талант тратился на работу фальшивую уже в самом своем замысле.
Еще Нарежный, идя вослед Карамзину, пытался создать такую сентиментальную и патриотическую повесть, от которой на нас пахнуло бы родной стариной. Но в своих "Славянских вечерах" он не пошел дальше ординарного слащавого и псевдогероического рассказа, в котором даже не было намека на бесспорный талант автора.
В 20-х годах историческая повесть несколько оживилась под пером Марлинского. Достоинство его повестей – очень немногочисленных и недлинных – определяется, главным образом, если не отсутствием, то меньшим подчеркиванием всевозможных патриотических тенденций; Марлинский от них также не вполне свободен, но главное его внимание обращено все-таки не на эту сторону, а на возможно большую близость к исторической правде и, главное, на правдоподобность психических движений действующих лиц. У него есть повести из рыцарских времен остзейского края, в которых о России упоминается редко, – и это лучшие повести. Есть рассказы также из русского прошлого, в которых русского духа совсем нет, но есть много археологически верных декораций и много речей и чувств не в стародавнем стиле, но зато в хорошем стиле начала XIX века. Во всех этих повестях виден даровитый ученик Вальтера Скотта, а иногда и Мура, и Байрона, но эта зависимость от иностранного образца мало вредит рассказам Марлинского, так как она не подделка, а только лишь хорошо усвоенная манера. Историческая повесть была, впрочем, для Марлинского увлечением преходящим, и он от старины скоро перешел к описанию современной ему жизни, которую и умел освещать очень правдиво и своеобразно.
Никто не отнимет также таланта у Загоскина, который еще задолго до Гоголя увлек все сердца "Юрием Милославским". В русской литературе этот роман был настоящим событием и удостоился даже перевода на многие иностранные языки. Но кто же теперь, читая этот роман даже без скуки, станет отрицать, что он фальшив от первой страницы до последней; что герой со своей клятвой Владиславу скорее смешон, чем патетичен; что любовь его к Анастасии неестественно приторна и риторична; что почти все польские типы – шаржированы и карикатурны, а русские идеализированы; что все исторические "картины" скорее лубочные сцены, и что речь, которой говорят и простолюдины, и дворяне, как мозаика, составлена из отдельных слов и оборотов речи, выисканных в словаре? Еще меньше литературных красот имел другой исторический роман Загоскина "Аскольдова могила" – рассказ из времен Владимира Святого, в котором повествовалось о любовных похождениях этого князя, о борьбе христианства с язычеством и где при случае высказывались самые восторженные верноподданнические чувства истинных россов к своему государю. Роман был не чем иным, как расширенной романтической балладой со всем традиционным инвентарем мнимонародных аксессуаров. "Аскольдова могила" была бы совсем забыта, если бы музыка Верстовского о ней до сих пор не напоминала.
Сам Загоскин не отдавал себе, впрочем, отчета в той дороге, по которой шел, и, несмотря на то что с каждым новым его историческим романом интерес публики падал, он продолжал писать их один за другим.
Соперник Загоскина – уже известный нам И. И. Лажечников – в свое время был также очень популярным сочинителем исторических романов. И если требовать от таких романов прежде всего занимательности, то романы Лажечникова для своего времени должны быть поставлены на первое место. "Последнего Новика" и "Ледяной дом" можно и в наше время прочесть с неослабевающим вниманием. Умение запутать и распутать интригу – самая сильная сторона таланта Лажечникова, и ради всех этих хитросплетений в действии наш автор готов пожертвовать и исторической правдой (которую он иногда искажает самым произвольным образом), и правдой в психических движениях. Но за вычетом занимательной интриги в романах Лажечникова едва ли что-нибудь останется. Узнать эпоху Петра I или Анны Иоанновны в этих рассказах почти невозможно: перед нами самые общие типы людей, которые годились бы для какой угодно эпохи, если окрестить их иными именами и изменить кое-что в окружающей их обстановке. Довольно ординарны и стереотипы, и те эффекты, к которым постоянно прибегает автор: это все те же обычные романтические ужасы или восторги, к которым нас приучала французская и немецкая романтика. Сентиментальный элемент в любовных приключениях и в особенности элемент патриотический мы найдем у Лажечникова также в изобилии, но главным недостатком его романов остается все-таки несоответствие между психическими движениями действующих лиц и нравами той эпохи, когда эти лица жили. Одни сцены в романе умышленно грубы, другие умышленно слишком тонки, и между этими двумя крайностями правда жизни исчезает: вместо нее перед нами занимательная неправдоподобная сказка, от которой, однако, все-таки с трудом оторвешься.
Из всех этих сказок только "Басурман" поднялся выше среднего уровня литературной моды, главным образом, ввиду интереса основной своей идеи: Лажечников попытался изобразить психологию культурного западного человека, попавшего в некультурную русскую среду эпохи Ивана III, и этот малопатриотичный роман – лучшее, что удалось создать нашему патриоту.