Толстая Дневник - Татьяна Сухотина 18 стр.


7 октября. Ясная Поляна.

Буду писать только факты, потому что убедилась, читая прежние дневники, что и факты очень интересны, когда не хочется писать о своей внутренней жизни. Кузминские уехали 25-го сентября, два дня спустя после серебряной свадьбы. Маша же осталась у нас и учит нашу Машу и Андрюшу.

Гостил Степа с женой у нас. Всего они прожили месяца два и оставили очень тяжелое впечатление. Степа за эти 9 лет, как мы его не видали, совсем вперед не подвинулся: не читал, не думал и только в том изменился, что мальчиком он не был самоуверен, в нем была критика к самому себе, и можно было ожидать, что с его отзывчивой горячей натурой из него выйдет хороший серьезный человек. А теперь он, остановившись совершенно в своем развитии, говорит, что читать ничего не надо, что все чепуха, что жить не стоит, поэтому над собой не работает и во многом - совершенный ребенок. Точно на это время его закупорили в банку и теперь его выпустили, и он говорит даже жаргоном этого времени: все jeux de mots, жесты, шутки, теперь заменившиеся у нас другими, в тем сохранились в целости.

Сегодня уехал от нас Стахович, который, совершенно противоположно Степе, идет все вперед. Он стал гораздо проще, добродушнее и яснее, и этот его приезд был для всех самым приятным. Одно все испортило, это, что он с папа спорил не хорошо, не логично говорил. Папа утверждал, что разные вероисповедания разъединяют людей, а Стахович доказывал обратное и привел неудачное сравнение, а именно, что это так же как языки: чем их больше знать, тем лучше. По-моему, это оттого неверно, что языки - это вещь совершенно внешняя: можно знать несколько языков и один другому не мешает, и поступки человека от них не зависят, и что, чем больше человек знает языков, тем он с большим числом людей может общаться. Тогда как человек несколько религий исповедовать не может искренно, все действия должны из нее истекать, и, исповедуя одну религию, нельзя поступать по правилам другой. Вот они немного вопрос и "обострили", но потом папа с Стахевичем целовался, и все уладилось. Сейчас приехали лошади, которые отвозили Стаховича, и привезли от него следующую записку:

Помяните добрым словом вы того, кто улетел,
Коль в усердьи бестолковом я не очень надоел.
Пусть к моей бродячей доле граф не слишком будет строг,
Пусть меня, резвясь на воле, не затопчет табунок.
Снисходительной улыбки добиваяся от вас,
Я, ей-богу по ошибке, разлетелся на Парнас.

"Табунком" называемся мы три: две Маши и я, потому что нашли, что мы похожи на табунок холостых кобылок в "Холстомере".

22 октября. Четверг. Ясная Поляна.

Чудная погода! Серенький денек, но до того теплый, что мы с Машей Кузминской выходим в одних платьях и туфлях. Мы живем здесь втроем: мы две и папа. Мы спим в комнате с образом. Тут же пьем чай, обедаем и целый день сидим. Спим на тахте и на стульях. Мама уехала с остальными в понедельник, а мы едем в субботу. Папа с нами целый день: шьет сапоги Маше, но они оказались ей малы, судя по тому, что мне малы; пишет, и вчера дал мне переписывать вещь, которая начинается с разговора в вагоне, не знаю, что будет дальше; топит печь и много с нами беседует, особенно с Машей, которая, читая "В чем моя вера?", очень этим увлеклась и усумнилась во многом, во что прежде верила. Сейчас папа, наколов дров, пошел заниматься, я буду сейчас переписывать, а Маша, перемыв чашки, села опять за "В чем моя вера?". Прислуги у нас - Татьяша и Николай-повар, Марья Афанасьевна так живет в девичьей.

24 декабря 1887. 2 часа ночи. Обольяново-Никольское.

Ужасно грустно, тяжело и стыдно. Сидела сейчас с Лизой, Анной Михайловной и Марьей Павловной, и они говорили о замужестве Матильды, Анночки и т. д. Есть же счастливые люди, которые полюбят, которых полюбят, и которые могут выйти замуж за того, кого любят. Мне все время было сердцу больно, и как только я о себе подумаю, сердце сожмется, и сильнее других чувств меня мучает стыд.

Мне надо, я должна отделаться от этого чувства, должна протрезвиться, но мне мешает этому главное то, что я минутами думаю, что, может быть, не нужно от него отделаться, может быть, оно даст мне счастье. Лиза вопросительно на меня смотрит, знает, что мне ей надо многое сказать, а мне невозможно говорить что-либо. Во-первых, потому, что я боюсь того, что она скажет, - все меня покоробит, - а во-вторых, сказала бы еще, если бы не брат. Одного я ужасно боюсь, чтобы они не подумали, что Митя. Мне кажется, что Анне Михайловне это приходит в голову, и потому она со мной холоднее, чем прежде, но это было бы смешно. Я веду себя глупо, но не могу иначе. Конечно, я чаще говорю с Митей, но, если бы только Миша захотел видеть, он знал бы, что и дневники я дала Мите, чтобы Миша читал их, что все, что я говорю Мите, я говорю для того, чтобы знать, что Миша ответит на это.

Еще горе - Всеволожский. Как бы это сказать им, что никогда этого быть не может, что когда я тогда говорила с Лизой, то я не видела возможности кого-либо когда бы то ни было полюбить, а что Всеволожский нравился моим родителям, и я желала полюбить его и выйти замуж за него потому, что тогда моя жизнь была пуста и бестолкова, и я думала, что могла бы полюбить кого я захотела бы. А вот же нет! Я опять себя чувствую молодой, и с такой силой чувствую прилив жизни, способности любить и не так легкомысленно, как прежде, как никогда до сих пор. Но я все торможу в себе, мне страшно запустить себя так далеко, чтобы не быть в состоянии вернуться, тем более что с его стороны - ничего, менее, чем ничего. Я зашла сейчас к Леве, где они вместе занимались, и, уходя, он так скучливо, холодно кивнул и сказал "прощайте", точно он только ждал того, чтобы я ушла. Я чувствую, что на меня опять, как во время затмения, находит беспокойство, при котором мне кажется, что можно от себя куда-нибудь уехать и что я тут долго не останусь. Я бы хотела кому-нибудь высказать все, совета спросить, поговорить по душе, но не с кем, кроме Лизы. Вероятно, ей и скажу в конце концов. Я любила раз, и то не сильно, и то меня полюбили прежде. Тогда я знала, как быть, а теперь в первый раз я полюбила сначала и совсем растерялась, чувствуя себя нелюбимой и неуверенной, что я буду в состоянии сделаться опять спокойной и холодной, когда нужно будет, когда он полюбит кого-нибудь, или когда я совсем твердо буду убеждена, что я или Ольга Андреевна для него - то же самое. Как стыдно, как стыдно! Я, которая всегда говорю, что любящая и нелюбимая женщина жалка и омерзительна, вот как я осрамилась. И я мало знаю его. Вдруг он не такой, каким кажется мне: умным и, главное, бесконечно добрым и справедливым?

Избалованный он, но и я готова баловать его, если бы он требовал или желал этого. Фу, стыдно! Я сижу, вся красная от стыда, а все-таки хоть на бумагу, а надо кому-нибудь высказаться. Я спать не могу, а он, наверное, крепким сном спит. Где моя гордость? Да нужна ли она? Знает ли он это? Я думаю, что нет. И как отнесся бы он к этому? И, главное, как мне вести себя?

1888

14 января 1888. Москва.

Ужасно давно не писала и, хотя часто хотелось писать, не делала этого оттого, что испортила себе свое писание тем, что дала читать свой дневник Олсуфьевым и боялась, что буду писать его, думая, что они будут его читать. Но я себе дам обещание никому его не давать, и тогда я опять могу свободно писать, ни о ком не думая, тем более что мне часто это хочется.

Жизнь наша идет по-старому, т. е. как всегда в Москве: суетно, некогда, а вместе с тем праздно.

Радостного и огорчительного в последнее время много. На первом плане теперь свадьба Ильи. Об этом много говорят. Мама относится к ним и к их планам прямо не сочувственно, хотя хочет Соню полюбить и старается со всеми Философовыми быть ласковой и любезной, но видно, что cela ne coule pas de source. Папа же говорит, что радуется этой свадьбе, хотя видно, что и он недоверчиво ко всему этому относится. Искренно радуются только Ната, Орлов и Вера Толстая с девочками. Я же, как и все почти, думаю, что свадьба эта теперь, конечно, неизбежна, и что, пожалуй, больше вероятий, чтоб они были счастливы, чем наоборот, потому что ребята они честные, с самыми лучшими намерениями и сильно любят друг друга. Юны они очень, и годами, и умом, и непрактичны; ну, да от этого недостатка они вылечатся. Одно, что наверное будет, это что, как Лиза Олсуфьева говорит, они сделаются людьми совершенно некультурными и необразованными, а уж дети у них будут совсем дикари в этом отношении. Я ответила Лизе на это, что всякие люди нужны на свете, и думаю, что если они будут хорошие добрые люди и будут жить не только для своего удовольствия, а будут помогать окружающим, чем бог послал: и советами, и учением грамоте, и лечением, то это будет уже очень хорошо. Для себя я не желала бы только этого. Я последнее время очень мучусь тем, что я мало образована, и думаю, что всякий человек обязан учиться всему тому, чему только он может. Мне теперь очень трудно начинать. Во-первых, учение мне набило такую оскомину, которая скоро не пройдет и которая сделала то, что, отдыхая от нее, я совершенно отвыкла сосредоточиваться и работать умом. И, что ужасно жалко, я отвыкла ценить время. Теперь, когда у меня впереди свободный час, я не считаю, чтобы можно было его на что-нибудь употребить. Мне кажется, что один час - это такой коротенький промежуток времени, в который не стоит ничего затевать. А бывало, когда я училась, полчаса свободных - это было такое сокровище, в эти полчаса столько успеешь сделать. Я постараюсь опять привыкнуть употреблять всякую минуту. Это грех этого не делать. Мы затеяли, я и Соня Мамонова, читать по-английски вместе. Я этому очень рада, и если Соня это не прекратит, то я уже ни за что не перестану.

Мне дом Мамоновых очень мил. Всегда к дому привязываешься, когда видишь и понимаешь отношения членов семейства между собой и когда эти отношения хороши. Я все жаловалась, что у меня нет близких и приятных домов в Москве, но я думала об этом и решила, что совсем не нужно их иметь много: один, два, - и уж можно себя считать счастливой, имея их. У меня - дома Толстых, Олсуфьевых и отчасти Оболенских и Философовых. К Философовым у меня с первого знакомства с ними было такое чувство, что в них все мне ясно, симпатично, но совсем неинтересно. Если я их встречала в толпе, они - совершенно как родные для меня, выделялись от всех. У меня есть пропасть действительных родных, к которым у меня менее родственное чувство, чем к ним. Толстые и Оболенские как-то к душе ближе, а Олсуфьевы не так родственны, но, пожалуй, теперь я их больше всех люблю. Мама говорит, что я, как все Толстые, - вампир: высосу из каждого все, что могу, и брошу и что с Олсуфьевыми будет так же. Не думаю, и даже наверное - нет, если только они ко мне не изменятся. Но если они от меня не отказались во время трескинской истории, то уж, наверное, не откажутся больше никогда, потому что я, наверное, до такой низости больше не дойду.

Я теперь ужасно под Никольским влиянием. Мне это даже бывало неприятно, когда я там жила и чувствовала это; но теперь, кажется, у меня осталось только хорошее от них, т. е. вера в образование, простота и гонение на глупый тон, который у нас так часто бывает. Трудно определить, в чем он выражается, но это чувствуется: разговоры о влюблении, разные прозвища и словечки, которые у нас только употребляются и которые очень дурного тона, и вообще легкость и недобросовестность, с которыми говорится о самых серьезных вещах. Влюбление - это гадость, а любовь - это великое дело. И эти два слова так часто путают, и так часто говорят об этом тогда, когда надо молчать от страха, что словом оскорбишь это чувство, которое так чувствительно, что даже сама про себя не смеешь ни думать, ни писать, ни говорить. Люди с тактом понимают эту разницу и, говоря часто легко про всякие флирты и влюбления, не тронут настоящей любви. Но, по-моему, и они не должны это делать из страха, что грубые люди, подражая им, могут, не разобрав, сделать больно. Лиза в этом удивительно тонка. Раз в Никольском ночью мне было очень нехорошо. Она стала меня допрашивать, я ей немного рассказала и хотела, чтобы она все знала, но не могла договорить, и она, видя, что мне так нехорошо, больно, обидно, не стала допрашивать и только сказала: "Мне тебя очень жаль". Но так серьезно и просто, что мне стало легче. Какие это чудесные слова: "мне тебя жаль", и как они могут самого черствого человека размягчить. Говорят, что они - обидны. Для людей без сердца может быть - да.

Чего я не люблю в Олсуфьевых, это их эпикурейства, т. е. не люблю в принципе. На деле же я хуже их, но меня удивляет то, что это их не тяготит, и им не стыдно. Мне стоит стольких усилий всякое отречение от комфорта, и я так еще недалеко ушла, что я удивляюсь, как они, не стараясь себя переломить, не лежат целый день на диване и не требуют себе слуг для каждого шага. Я часто думаю, что, если я такая лентяйка неисправимая, то по крайней мере я сделаю своих детей стоиками, но потом додумалась, что, имея меня примером, навряд ли мои дети будут другими, и, следовательно, мне надо исправиться.

20 января. Среда.

Все время стоят страшные морозы. На коньках я каталась только два раза; от самого декабря, может быть, только два дня было меньше десяти. Я простудила кучера, и мне ужасно стыдно. Он уже третий день лежит в жабе. И, главное, что я простудила его из-за пустяков: хотелось у Толстых доиграть роббер, и, хотя я знала, что он ждет и что очень морозно, я все-таки заставила его ждать. Когда это люди перестанут рабски подчиняться тем, которые им за это платят деньги? Уже на моих глазах многое страшно изменилось. Я помню: мы девочек 16-ти и 17-летних, которые у нас служили, иначе не называли, как Варька, Парашка, ребят, которые у нас служили - тоже, а теперь уже нас возмущает, когда мы это слышим. Надо учиться обходиться без прислуги, чтобы на старости лет (да и теперь) не быть беспомощной и рабой своих слуг. Говорят, в Москве устраивается общество, цель которого - обучать девушек и женщин разным практическим наукам: кройке, шитью, стряпне и т. д. Я непременно поступлю, если увижу, что это будет серьезно поставлено, а не будет модное учреждение для флиртов и свиданий.

Этот, так называемый свет, до того опротивел мне, что я его выносить не могу. Вчера был the finishing touch моего к нему отвращения в лице Шидловского вечера. Скука была невыносимая, и я, сидя там, упрекала себя в том, что я скучаю.

Я себе говорила, что стыдно на всех этих людей смотреть с презрением, что все-таки они - люди, может быть, лучше, чем я, и что можно же найти с ними что-нибудь общее, может быть услыхать от них что-нибудь интересное. Но именно потому, что все созваны и рассажены по местам для того, чтобы говорить, это уже парализовало язык каждого.

Я решила, как можно старательнее, избегать всяких выездов из дому и быть больше с папа. Я вижу, что он чувствует себя одиноким, смотрит на меня, как на погибшую, и по вечерам разговаривает с Машей, чему я завидую.

Вчера вечером он зашел ко мне в комнату и спросил у Левы:

- Что это у тебя в руках?

Лева должен был сказать, что это - браслет, который поливановцы подносили Зеньковецкой .

Папа с грустью отвернулся и спросил меня, что я читаю.

- Модный журнал.

- А что Вера Толстая сегодня вечером делает?

- В театре, а потом к Шидловским идет.

Папа постоял, постоял. Мы все сидели, повеся голову. Он повернулся и ушел, а нам всем сделалось страшно стыдно.

У меня как будто мало знакомых, а не могу ни одного вечера дома остаться: в понедельник обедала у Беклемишевых и с ними ездила на "Мазепу". Нельзя было не быть: Катя Давыдова приехала из деревни и настоятельно требовала меня видеть. Во вторник Левка подносил свой подарок Зеньковецкой. Надо же было это видеть! А потом Шидловские сказали, что со мной поссорятся навек, если к ним не приеду. Я просидела три акта "Бесталанной" и поехала к Шидловским, хотя охотнее осталась бы в театре.

Чудная актриса Зеньковецкая! Она особенно тем трогательна, что она такая жалкая или умеет себя сделать такой жалкой, и потом, что она искренно играет. Левка говорит, что когда он пришел к ней за кулисы, она так плакала, что слезы так и катились по щекам. Нельзя слез удержать, когда она в последнем акте, обманутая, ни в чем не виноватая, вдруг увидавшая, что все счастье ее жизни отнято навсегда, когда ее виновный муж ее дергает за руку, думая, что она спит, опоминается от обморока и, стараясь глотать слезы, говорит: "Не буду, я больше не буду…" Это трогательно своей простотой и наивной задушевностью. Я никогда прежде такой актрисы не видала, но предчувствовала ее. Мне жаль, что Олсуфьевы не увидят ее: она еще только два раза будет играть здесь. На нее я не жалела бы тратить время свое, хотя не знаю - хорошо ли это или худо. Лева уверяет, что ее смотреть - это богу молиться.

Назад Дальше