Появление героя. Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII  начала XIX века - Зорин Андрей Александрович 17 стр.


Вместе с тем, как писала Л. Я. Гинзбург, "для эстетической значимости не обязателен вымысел", но обязательна "организация – отбор и творческое сочетание элементов, отраженных и преображенных словом" (Гинзбург 1971: 10). Сведéние "Писем русского путешественника" к роли "биографического и топографического источника" (Панофски 2011: 254–255) оставляет вне фокуса исследовательского внимания многие конструктивные особенности произведения, в том числе смысл эпистолярной формы как приема, организующего повествование, хронологические смещения, массированное использование литературных источников, поданных как спонтанные личные впечатления и др. Можно даже сказать, что такое понимание "Писем" надежно "защищает" книгу от подозрений в масштабности и глубине.

Карамзин действительно избегал вымысла, не продиктованного крайней необходимостью, житейской или художественной. Он ощущал силу и значение эффекта достоверности, позволявшего ему реализовать свою дидактическую программу. В первом же своем крупном произведении он взялся за радикальное обновление и обогащение репертуара эмоциональных матриц образованной русской публики.

В "Письмах русского путешественника" Карамзин осуществил массированный импорт самых актуальных "публичных образов чувствования". Он стремился не только сделать культурный мир Европы достоянием российского читателя, но и едва ли не в первую очередь – научить его чувствовать по-европейски. Можно сказать, что целью Карамзина было обеспечить читателя запасом эмоциональных матриц на все случаи жизни.

В отличие как от Екатерины, так и от московских масонов молодой издатель не мог апеллировать к авторитету верховной власти или сокровенного знания. Их место в символическом пространстве "Писем" заняли европейская культура и европейская словесность, от лица которых путешественник и говорил с читателем. Его задачей было познакомить своих соотечественников с эмоциональным репертуаром современной Европы и, что еще важнее, на своем примере показать, что образованный российский читатель может составить единое эмоциональное сообщество с просвещенными европейцами. Он не сомневался, что у него не будет недостатка в подписчиках, и без стеснения приглашал Лафатера разделить с ним "влияние на развитие русских умов" ("Einfluß auf die Cultur russischer Geister" [Карамзин 1984: 480, 496]).

Импорт чувств

В автореферате "Писем русского путешественника", вошедшем в статью "Письмо в "Зритель" о русской литературе", которая была опубликована в 1797 году в журнале Le Spectateur du Nord, Карамзин писал: "Я видел главные народы Европы, их нравы, обычаи, оттенки характеров, происходящие от разницы климатов, степени просвещения и, в особенности, формы правления" (Там же, 456). Он представлял себе Европу как единое целое, состоящее из национальных монад, каждая из которых обладает своими характером, нравами и обычаями, сформированными географическими, культурными и, более всего, политическими факторами. Чтобы понять каждый народ, надо было увидеть его на его собственной земле, в его собственном государстве. При таком подходе политическое устройство Европы с ее внутренними границами, разделяющими страны, "натурализуется", воспринимается как естественно данное. В то же время необходимой предпосылкой познания становится свободное перемещение наблюдателя по всему этому пространству.

Мир "Писем" сформирован, с одной стороны, неисчерпаемым богатством и разнообразием цивилизационного ландшафта, а с другой – пытливым взглядом путешественника. В своих странствиях Карамзину много раз приходилось переезжать из одного государства в другое, и он вновь и вновь возвращается к описанию своих переживаний по этому поводу. Пересечение границ неизменно вызывает у него эмоциональный подъем исключительной силы:

Мы въехали в Курляндию – и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! "Вот первый иностранный город", – думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового, –

говорится в первом заграничном письме путешественника, написанном из курляндской корчмы (Там же, 10–11).

Впрочем, это переживание оказалось несколько размыто сложными перипетиями истории Российской империи. По пути на запад путешественник переезжал через Нарову, реку, разделяющую Нарву и Ивангород, две части одного города, принадлежащие к разным культурным мирам. Карамзину пришлось пересечь границу между культурами прежде, чем государственную: "В первой (части города. – А.З.) все на Немецкую стать, а в другой все на Рускую. Тут была прежде наша граница – о Петр, Петр!" (Там же, 9). Интонация, с которой Карамзин пишет о петровских завоеваниях, отмечена характерной двусмысленностью: невозможно понять, то ли автор восхищается гением Петра, раздвинувшим пределы империи, то ли осуждает присоединение к России чуждых земель, нарушившее этнокультурное единство национального тела. Не исключено, что он испытывает оба этих чувства одновременно.

К границам между европейскими государствами Карамзин обычно подъезжал почти с тем же радостным волнением, что и к рубежу между родиной и чужбиной (см.: Kahn 2003: 461). Возможность переезжать из страны в страну, меняя по ходу путешествия планы и маршрут, давала ему чувство свободы и счастья. В Пруссии путешественник пробыл чуть меньше месяца. Он поначалу предполагал провести в Берлине еще "по крайней мере неделю", но внезапный приступ меланхолии побудил его отказаться от этого намерения:

"Что же делать?" – спросил я сам у себя, остановясь в конце длинной липовой аллеи, приподняв шляпу и взглянув на солнце, которое в тихом великолепии сияло на западе. Минуты две искал я ответ на лазоревом небе и в душе своей; в третью нашел его – сказал: "Поедем далее!" – и тростью своею провел на песке длинную змейку, подобную той, которую в "Тристраме Шанди" начертил капрал Трим (vol. VI., chap. XXIV), говоря о приятностях свободы. Чувства наши были, конечно, сходны. Так, добродушный Трим! Nothing can be so sweet as liberty [Ничего не может быть слаще свободы (англ.)] – думал я, возвращаясь скорыми шагами в город, – и кто еще не заперт в клетку, кто может, подобно птичкам небесным, быть здесь и там, и там и здесь, тот может еще наслаждаться бытием своим, и может быть щастлив, и должен быть щастлив (Карамзин 1984: 49).

Во фрагменте из романа Л. Стерна "Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена", который цитирует Карамзин, извилистая линия, начерченная одним из персонажей палкой по воздуху, символизирует свободу и от тюремного заточения, и от необходимости связывать себя узами брака, и от повествовательных канонов традиционного романа – автор уподобляет эту линию причудливым зигзагам собственного повествования. Карамзин добавляет в этот ряд еще и свободу путешествовать, наращивая тем самым плотность стернианских ассоциаций. Повествователь другого романа Стерна, "Сентиментальное путешествие", расслышал в жалобной песне сидящего в клетке скворца слова "can’t get out", которые навели его на размышления о свободе и рабстве (Стерн 1968: 503, 604). Возможность перемещаться по миру позволяет путешественнику ощущать себя подобным "птичке небесной", еще не запертой в клетку.

Если при переезде из Пруссии в Саксонию Карамзин, опираясь на созданную Стерном эмоциональную матрицу, описывает наслаждение свободой передвижения как сугубо личную и спонтанно возникающую эмоцию, то пересечение границы между Германией и Францией (границ между мелкими немецкими княжествами путешественник не фиксирует, по-видимому, не находя между ними значимых культурных и политических различий) побуждает его дать этому чувству своего рода философское обоснование:

Приятно, весело, друзья мои, переезжать из одной земли в другую, видеть новые предметы, с которыми, кажется, самая душа наша обновляется, и чувствовать неоцененную свободу человека, по которой он подлинно может назваться царем земного творения. Все прочие животныя, будучи привязаны к некоторым климатам, не могут вытти из пределов, начертанных им Натурою, и умирают, где родятся; но человек, силою могущественной воли своей, шагает из климата в климат – ищет везде наслаждений и находит их – везде бывает любимым гостем Природы, повсюду отверзающей для него новые источники удовольствия, везде радуется бытием своим и благословляет свое человечество (Карамзин 1984: 93).

Здесь сформулирован едва ли не основной тезис культурной антропологии "Писем русского путешественника" (см.: Шенле 2004: 46–47). С одной стороны, "целость и оригинальность" национальных характеров, сложившихся в различных природных и культурных ландшафтах, воспринимаются как абсолютная ценность. Однако эти целость и оригинальность не могут существовать без присутствия "другого", способного их увидеть, понять и адаптироваться к ним. Более того, способность выступать в роли такого рода наблюдателя составляет и главное достоинство человека, и высшее доступное ему наслаждение. Конгломерат различных национальных миров предполагает существование четко очерченных границ, но смысл этим границам придает только свободное движение космополитических личностей из одного мира в другой.

Перебравшись из Франции в Швейцарию, русский путешественник отчасти становится швейцарцем и тем самым получает возможность по-новому прочувствовать свое участие в "мудрой связи общественности". "В земле свободы и благополучия" ему кажется, что его дыхание "стало легче и свободнее, стан распрямился, голова сама собою подымается вверх", и он "с гордостью помышляет о своем человечестве" (Карамзин 1984: 97). Такого рода частичные преображения происходят с путешественником при каждой значимой перемене обстановки.

Отсюда, вероятно, вытекают несовпадения между его суждениями, быстрые перемены в точках зрения (см., например: Kahn 2003: 461). Как пишет Карамзин в "Письме "Зрителю" о русской литературе", переезжая из Швейцарии во Францию, он "прикрепляет к своей шляпе трехцветную кокарду", а добравшись до Дувра, "швыряет" ее "в море" (Карамзин 1984: 452, 455). Едва ли эти символические жесты были призваны выразить разочарование автора в революционных идеалах, произошедшее за четыре проведенных во Франции месяца. Скорее, он переносит политическую символику в культурную область – вступая в охваченную революцией Францию, он принимает ее цвета, а покидая ее, отказывается от них, чтобы с чистым сердцем предаться новым впечатлениям.

Такого рода переключения предполагают исключительное богатство эмоционального репертуара и умение пользоваться всем его диапазоном. В одном из писем Карамзину, отвечая на вопрос о связи, существующей между душой и телом, Лафатер писал: "Глаз наш не так устроен, чтобы видеть себя без зеркала, а наше "я" видит себя только в другом "ты". Мы не имеем в себе точки зрения на самих себя" (Там же, 480; об метафорах зрения у Лафатера см.: Moore 2007: 189–190). Чтобы увидеть и понять себя, путешественнику необходимо сконструировать эмоциональные сообщества, к которым он принадлежит и в которых отражается его душа. Эпистолярная форма идеально подходила для решения этой задачи, и потому Карамзин предпочел переработать свои записные книжки в односторонний эпистолярный роман, подобный не только "Сентиментальному путешествию" Стерна или "Путешествию немца по Англии" К. Ф. Морица, но и "Страданиям юного Вертера".

Эмоциональная связь между автором и адресатом письма порождается разлукой, а любое путешествие и в реальном, и в литературном пространстве – это непрерывная череда встреч и расставаний. Одно из самых часто повторяющихся на страницах "Писем" переживаний – это прощание автора с местами, попутчиками и собеседниками, к которым он уже успел привязаться. В этом смысле эмоциональный камертон книги был задан уже ее первой фразой – "Расстался, я с вами, милые, расстался!" (Карамзин 1984: 5) – шестью словами, с которых началась литературная слава Карамзина.

Этот сентиментальный вздох сразу же создавал мир покинутой путешественником идиллии. Позднее, чтобы поддержать ауру подлинности, Карамзин предпослал книжному изданию "Писем" посвящение "семейству друзей моих П Л Щ В Х" (Там же, 393). Отъезд Карамзина из дома Плещеевых за границу сопровождался драматическими обстоятельствами, однако автор с самого начала описывает этот шаг и условным адресатам, и общим знакомым, и анонимному читателю как сугубо добровольный:

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего (Карамзин 1984: 5).

Сочетание радости от ожидания встречи с миром и горести от разлуки с близкими выглядит совершенно тривиальным, но эту эмоциональную матрицу необходимо было зафиксировать и оформить. Карамзин выворачивает здесь наизнанку психологический парадокс, с которого начинается первое письмо Вертера к его лучшему другу: "Как счастлив я, что уехал! Бесценный друг, что такое сердце человеческое? Я так люблю тебя, мы были неразлучны, а теперь расстались, и я радуюсь!" (Гете 1978: 8). Русский писатель приспосабливает символический образ чувства, созданный Гете, к собственной ситуации и, не в меньшей степени, к потребностям и запросам своего читателя.

Оставаясь частью эмоционального сообщества, к которому он принадлежал на родине, путешественник в то же время ищет и успешно находит новые. От Риги до Кенигсберга через русскую, курляндскую, польскую и прусскую границы Карамзин ехал в компании парижского купца итальянского происхождения и его жены-француженки. На протяжении совместной дороги русский путешественник не без гордости исполнял обязанности переводчика для своих спутников, не владевших немецким языком. После почти трех недель он простился с ними с грустью, надеждой на будущую встречу в Берлине и уверенностью, что никогда не забудет приязни своих попутчиков (Карамзин 1984: 22).

Куда более важное знакомство довелось завести автору в дилижансе, отправлявшемся из Страсбурга в Базель. Там его спутником оказался молодой датский медик и химик Готфрид Беккер, который тоже совершал чувствительное путешествие по Европе. Карамзин и Беккер сошлись настолько, что вместе отправились из Швейцарии во Францию. В Лионе, не желая расставаться с новым другом, Карамзин изменил маршрут и, отказавшись от запланированного путешествия в Лангедок и Прованс, направился прямо в Париж. Когда через несколько месяцев он уезжал оттуда в Англию, его провожали Беккер и Вильгельм Вольцоген, немецкий литератор, архитектор и дипломат, с которым Карамзин близко сошелся в столице Франции:

Прости любезный Париж, Прости любезный В*! Мы родились с тобой не в одной земле, но с одинаким сердцем; увиделись и три месяца не расставались. Сколько приятных вечеров провел я в твоей сен-жерменской Отели, читая привлекательные мечты единоземца и соученика твоего, Шиллера, или занимаясь собственными нашими мечтами, или философствуя о свете, или судя новую комедию, нами вместе виденную. <…> Я любил всех моих земляков в Париже, но единственно с тобою и с Б* мне грустно было расставаться. К утешению своему думаю, что мы в твоем или моем отечестве можем еще увидеться, в другом состоянии души, может быть, и с другим образом мыслей, но равно знакомы и дружны!

А вы, отечественные друзья мои не назовете меня неверным за то, что я в чужой земле нашел человека, с которым сердце мое было как дома. Это знакомство считаю благодеянием судьбы в странническом сиротстве моем. Как ни приятно, как ни весело всякий день видеть прекрасное, слышать умное и любопытное, но людям некоторого роду надобны подобные им люди, или сердцу их будет грустно (Карамзин 1984: 322; об общении Карамзина и Вольцогена в Париже см.: Серман 2005: 285–301).

Датский доктор, вюртембергский дипломат и русский литератор представлены здесь как полноценное эмоциональное сообщество, которое во французской столице становится для автора ближе, чем круг соотечественников. Понятно, что это было текстуальное сообщество par excellence, организованное вокруг сакральных текстов, локусов и имен европейской культуры. Общие образцы чувствования объединили "одинакие сердца", и единообразное усвоение этих образцов определялось совместным переживанием литературных и театральных впечатлений. Карамзин и Вольцоген вместе читали одни и те же произведения Шиллера и ходили на одни и те же комедии в парижских театрах.

И с Беккером, и с Вольцогеном автора связывало несколько месяцев чрезвычайно интенсивного общения, основанного на своего рода душевном сродстве. Расставшись с ними, Карамзин отправился в Кале, где он собирался сесть на пакетбот до Дувра, чтобы начать завершающую, английскую часть своего путешествия. Здесь ему довелось ощутить свою принадлежность к "текстуальному" эмоциональному сообществу иного типа, на этот раз не заключенному в избранном круге друзей, но возникшему совершенно окказионально, хотя и также вокруг художественного произведения. Неподалеку от Кале на побережье, на маленькой почтовой станции Го-Бюиссон путешественника внезапно охватило ощущение одиночества и потерянности:

Назад Дальше