Кратко, смутно и в неверном историческом порядке, вспоминает пути Дантова изгнания Боккачио: Верона, Казентино, Луниджиана, Урбино, Болонья, Падуя, опять Верона и, наконец, Париж. - "Видя, что все пути в отечество закрыты для него и что надежда на возвращение с каждым днем становится тщетнее, он покинул не только Тоскану, но и всю Италию, перевалил за Альпы и… кое-как добрался до Парижа, где весь предался наукам… стараясь нагнать упущенное за годы скитаний". Был ли, действительно, Данте в Париже, слушал ли, в тамошнем Университете, в "Сенном переулке", сидя с прочими школярами на куче соломы, великого схоластика, Сигьера Брабантского, - мы не знаем. Но если это маловероятно, то еще невероятнее пребывание Данте в Англии, о котором упоминает Боккачио, в латинском послании к Петрарке:
…Фебовой силой влекомый,
Он до Парижа дошел; был и у Бриттов далеких.
Первый жизнеописатель Данте, его современник, Джиованни Виллани, вспоминает о его скитаниях еще короче и сбивчивее:
"Изгнанный из Флоренции… отправился он в Болонский университет, а оттуда в Париж и во многие другие страны мира".
Так скитается по миру призрак Данте, вечного изгнанника, словно тень Агасфера или Каина.
Лучше всего вспоминает об этих скитаниях он сам: "После того, как угодно было гражданам славнейшей и прекраснейшей дочери Рима, Флоренции, изгнать меня оттуда, где я родился и был вскормлен до середины дней моих, и куда… всею душою хотел бы вернуться, чтобы найти покой усталому сердцу и кончить назначенный срок жизни, - после того, скитался я почти по всей Италии, бездомный и нищий, показывая против воли те раны судьбы, в которых люди часто обвиняют самих раненых. Был я воистину ладьей без кормила и паруса, носимой по всем морям и пристаням иссушающею бурею бедности. И многие из тех, кто, может быть, судя по молве, считали меня иным, - презирали не только меня самого, но и все, что я уже сделал и мог бы еще сделать".
В эти дни Данте понял, вероятно, что казнь изгнания - казнь наготы: выброшены, в лютую стужу, голые люди на голую землю, или, вернее, голые души: тело тает на них, как тело призраков, и сами они блуждают среди живых, как призраки. Понял Данте, что быть изгнанником - значит быть такой живой тенью, более жалкой, чем тени мертвых: этих люди боятся, а тех презирают. Хуже Каиновой печать на челе их: "знамение положил Господь Бог на Каина, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его" (Быт. 4, 15); такого знамения не было на челе Данте-изгнанника: первый встречный мог убить его, потому что он был человек "вне закона".
Понял, может быть, Данте, что изгнание - страшная, гнусная, проказе подобная, болезнь: сила за силой, разрушаясь, отпадает от души, как член за членом - от тела прокаженного; бедностью, несчастьем, унижением пахнет от изгнанников, как тленом проказы; и так же, как здоровые бегут от прокаженных - счастливые, имеющие родину, бегут от несчастных изгнанников.
Родина для человека, как тело для души. Сколько бы тяжело больной ни ненавидел и ни проклинал тела своего, как терзающего орудия пытки, избавиться от него, пока жив, он не может; тело липнет к душе, как отравленная одежда Нисса липнет к телу. "Сколько бы я ни ненавидел ее, она моя, и я - ее" - это должен был чувствовать Данте, проклиная и ненавидя Флоренцию.
Произращен твой город тем, кто первый
Восстал на Бога, -
диаволом. Город Флоренция - "диаволов злак", а цветок на нем - Флорентийская Лилия - чекан тех золотых флоринов, что "делают из пастырей Церкви волков", щенят "древней Волчицы", проклятой Собственности - Алчности.
Главная мука в ненависти Данте к Флоренции - вопрос всей жизни его, как и жизни св. Франциска Ассизского, - о проклятой собственности и благословенной "общности имения": то, что мы называем "проблемой социального неравенства".
Ликуй, Флоренция, твоя летает слава,
По всем морям и землям, так далеко,
Что, наконец, дна адова достигла, -
злорадствует Данте, терзая душу и тело родины - свое же собственное тело и душу.
Чуть не с каждым шагом по кругам Ада, по уступам Святой Горы Чистилища и по звездным сферам Небес, вспоминает он и проклинает Флоренцию. Ненависть его к ней так неутолима, что и в высшей из небесных сфер, пред Лицом Неизреченного, он все еще помнит ее, ненавистную - любимую, мачеху - мать.
От временного к вечному придя,
От города Флоренции - ко граду Божью,
Каким я изумленьем несказанным
Был поражен!
Но, чем больше ненавидит ее, тем больше любит. Главная мука изгнанья - вечная мука ада - эта извращенная любовь-ненависть изгнанников к родине, проклятых детей - к проклявшей их матери.
"Мир для нас отечество, как море для рыб… Но, хотя из-за любви к отечеству мы терпим несправедливое изгнание… все же нет для нас места на земле любезнее Флоренции". - "О, бедная, бедная моя отчизна! Какая жалость терзает мне сердце каждый раз, как я читаю или пишу о делах правления!"
Ступай теперь, Тосканец: об отчизне
Мне так стеснила сердце скорбь, что больше
Я говорить не буду, - лучше молча плакать, -
говорит Данте-изгнаннику, в Чистилище, тень Гвидо дэль Дука.
О ты, земли Тосканской обитатель…
Мне звук твоих речей напоминает
О той моей отчизне благородной,
Которой, может быть, я в тягость был, -
говорит ему флорентиец Фарината, в Аду. Тени, в загробном мире, продолжают любить родную землю, как будто она для них все еще действительнее, чем рай и ад.
Данте, наяву, слепнет от ненависти, не видит отечества, - но видит его во сне. "Больше всех людей я жалею тех несчастных, кто, томясь в изгнании, видит отечество свое только во сне". Ожесточен и горд наяву, а во сне плачет, как маленький прибитый мальчик: "О, народ мой, что я тебе сделал?" Тихие слезы льются по лицу; вся душа, исходя этими слезами, истивает, как вешний снег - от солнца.
Жизнь Данте в изгнании - смерть от этой страшной, извращенной любви-ненависти к отечеству.
Я смерть мою прощаю той,
Кто жалости ко мне не знала никогда, -
мог бы он сказать и Флоренции, как сказал Беатриче.
Знает, что никогда не будет прощен, а все-таки ждет, молит прощения, и будет молить до конца.
Я знаю: смерть уже стоит в дверях;
И если в чем-нибудь я был виновен,
То уже давно искуплена вина…
И мир давно бы дать могли мне люди,
Когда бы знали то, что знает мудрый, -
Что большая из всех побед - прощать.
Но этого люди не знают и никогда не простят того, кто слишком на них не похож, как волки не прощают льву, что он - лев, а не волк. Данте - изгнанник. Данте - нищий.
Стыд заглушив, он руку протянул…
Но каждая в нем жилка трепетала,
это скажет он о другом, но мог бы сказать и о себе, да и говорит, хотя иными словами, в 1304 году: "Бедность внезапная, причиненная изгнанием… загнала меня, бесконного, безоружного, как хищная Звериха, в логово свое, где я изо всех сил с нею борюсь, но все еще, лютая, держит она меня в когтях своих".
Прежде, в отечестве, когда делал долги, только концами зубов покусывала, как бы играючи, а теперь всеми зубами впилась, вонзила их до крови.
Данте знает, конечно, что есть две Бедности: "Прекрасная Дама", gentile Donna, св. Франциска Ассизского, "супруга Христова", та, что "взошла с Ним на крест, когда Мария осталась у подножия Креста", - и другая, "хищная Звериха", "древняя Волчица": грешная бедность - волчья жадность, волчья зависть. "Холодно-холодно! Голодно-голодно!" - воет она, и этой страшной гостье "никто не открывает дверей охотно, так же как смерти". Знает Данте и то, что от внутренней силы каждого зависит сделать для себя бедность благословением или проклятием, славой или позором; победить ее или быть побежденным.
"Блаженны нищие, ибо их есть царство небесное" - это легко понять со стороны, для других; а для себя - трудно; чтобы это понять и сделать (а не сделав, не поймешь), надо быть больше, чем героем, - надо быть святым. Как приняли бы и вынесли бедность даже такие герои, как Александр Великий и Цезарь, еще большой вопрос. Данте был героем, может быть, в своем роде, не меньшим, чем Александр и Цезарь, но не был святым. Самое тяжкое для него в бедности то, что он побежден ею внутренне, унижен перед самим собой больше, чем перед людьми. Медленно растущим гнетом бедности раздавливается, расплющивается душа человека, как гидравлическим молотом. В мелких заботах бедности даже великое сердце умаляется, крошится, как ржавое железо или выветрившийся камень.
Чувство внутреннего бессилия, измены и лжи перед самим собою, - вот что для Данте самое тяжкое в бедности. Благословляет бедность в других, а когда дело доходит до него самого, проклинает ее и запирает от нее двери, как от смерти. В мыслях, "древняя Волчица" есть, для него, проклятая Собственность, Богатство; а в жизни, - Бедность. Одно говорит, а делает другое; думает по-одному, а живет по-другому. И если чувствует, - что очень вероятно, - это противоречие, то не может не испытывать тягчайшей муки грешной бедности - самопрезрения.
Судя по тогдашним нравам нищих поэтов, Данте, может быть не слишком усердствует, когда, стараясь отблагодарить своих покровителей за бывшие подачки и расщедрить на будущие, славит в "Чистилище" кошелек великолепного маркиза Маласпина, более щедрый для других, чем для него; или когда, в "Раю", прапрадед Качьягвидо обнадеживает его насчет неслыханной щедрости герцога Веронского:
Жди от него себе благодеяний,
Затем, что судьбы многих, в скорбном мире,
Изменит он, обогащая нищих.
Данте мог презирать такие клеветы врагов своих, как бранный сонет, в котором один из тогдашних плохих стихотворцев кидает его, за "низкую лесть", в его же собственный Ад, в зловонную "яму льстецов"; но бывали, вероятно, минуты, когда он и самому себе казался немногим лучше "льстеца", "приживальщика", "прихлебателя".
Слишком хорошо знал он цену своим благодетелям, чтобы каждый выкинутый ими кусок не останавливался у него поперек горла, и чтобы не глотал он его с горчайшими слезами стыда.
Стыд заглушив, он руку протянул,
Но каждая в нем жилка трепетала.
Низко кланяется, гнет спину, "выпрашивая хлеб свой по крохам", - и вдруг возмущается: "Много есть государей такой ослиной породы, что они приказывают противоположное тому, чего хотят, или хотят, чтобы их без приказаний слушались… Это не люди, а звери". - "О, низкие и презренные, грабящие вдов и сирот, чтобы задавать пиры… носить великолепные одежды и строить дворцы… думаете ли вы, что это щедрость? Нет, это все равно что красть покров с алтаря и, сделав из него скатерть, приглашать к столу гостей… думая, что те ничего о вашем воровстве не знают".
О, сколько есть таких, что мнят себя
Великими царями
Там, на земле, и будут
Валяться здесь, в аду, как свиньи в грязной луже,
Презренную оставив память в мире!
"Властвовать над людьми должен тот, кто их всех превосходит умом", - вспоминая эти слова Аристотеля, Данте думает, конечно, о себе.
Кажется, именно в бедности, узнав, по собственному опыту, за что восстают бедные на богатых: "тощий" народ на "жирный", Данте почувствовал, один из первых, грозную возможность того, что мы называем "социальной революцией", "проблемой социального неравенства".
Против человеческой низости было у него страшное оружие - обличительное слово, которым выжигал он на лице ее, как железом, докрасна раскаленным на огне ада, или как брызнутой в лицо серной кислотой, - неизгладимое клеймо. Но оружие это двуострое: оно обращается иногда и на него самого, "Данте, муж, во всем остальном, превосходный, только одним врожденным недостатком был в тягость всем, - сообщает поздний, XVI века, свидетель, передавая более раннее, может быть, от современников Данте идущее, предание или воспоминание. - Часто предавался он яростному гневу до безумия и, не думая о том, сколь великим опасностям подвергают себя оскорбители сильных мира сего, слишком свободным языком своим оскорблял их безмерно".
Кажется, сам Данте чувствовал в себе этот "врожденный недостаток" и, в спокойные минуты, боролся с ним:
Я вижу, надо быть мне осторожным,
Чтоб, родины возлюбленной лишась,
Не потерять и остальных убежищ.
Я в людях то узнал, что может дать
Моим стихам, для многих, вкус горчайший.
Слишком хорошо знает он, что неосторожная правда, в устах нищего, - для него голодная смерть, или то, что произошло с ним, - если верить тому же позднему, по вероятному свидетельству, - в 1311 году, в Генуе, где слуги вельможи Бранка д'Ориа (Branca d'Oria), оскорбленного стихами Данте, подстерегши его на улице, избили кулаками или палками. Все равно, было это или не было: это могло быть. И Данте знал, что могло, что множество глупцов и негодяев вздохнуло бы с облегчением, узнав, что человек, у которого всегда было наготове каленое железо и серная кислота для их бесстыдных лбов, умер или убит, как собака.
Люди довольно легко прощают своим ближним преступления, подлости, даже глупости (их прощают, пожалуй, всего труднее) - под одним условием: будь похож на всех. Но горе тому, кем условие это нарушено и кто ни на кого не похож. Люди заклюют его, как гуси попавшего на птичий двор умирающего лебедя или как петухи - раненого орла. Данте, среди людей, такой заклеванный лебедь или орел. Жалко и страшно видеть, как летят белые, окровавленные перья лебедя под гогочущими клювами гусей; или черные, орлиные, - под петушиными клювами. Данте, живому, люди не могли простить - и все еще не могут простить - бессмертному, того, что он так не похож на них; что он для них такое не страшное и даже не смешное, а только скучное чудовище.
Может быть, он и сам не знал иногда, чудо ли он или чудовище; но бывали и такие минуты, когда он вдруг видел во всех муках изгнания своего, нищеты и позора - чудо Божественного Промысла; и слышал тот же таинственно зовущий голос, который услышит, проходя через огненную реку Чистилища:
Здесь нет иных путей, как через пламя…
Между тобой и Беатриче - только эта
Стена огня. Войди же в него, не бойся!
Вот Уже глаза, ее глаза я вижу!
Может быть, Данте чувствовал, в такие минуты, свою бесконечно растущую в муках силу.
Неколебимым чувствую себя
Четырехгранником, под всеми
Ударами судьбы.
Что дает ему эту силу, он и сам еще не знает; но чувствует, что победит ею все.
Восстань и помни, что душа твоя,
Во всех бореньях, может победить.
Когда вспоминает он о другом нищем изгнаннике, то думает и о себе:
О, если б мир узнал, с каким великим сердцем
Выпрашивал он хлеб свой по крохам,
То, славя, больше бы еще его прославил!
Купит грядущую славу только настоящим позором - это он узнает из беседы в Раю с великим прапрадедом своим, Качьягвидо:
"…Боюсь, что, если буду
Я боязливым другом правды в песнях,
То потеряю славу в тех веках,
Которым наше время
Казаться будет древним". - Воссиял
Прапрадед мой, как солнце, и в ответ
Сказал мне так: "Чья совесть почернела,
Тот режущую силу слов твоих
Почувствует; но презирая ложь,
Скажи бесстрашно людям все, что знаешь…
…Твои слова
Сначала будут горьки, но потом
Для многих сделаются хлебом жизни,
И песнь твоя, как буря, поколеблет
Вершины высочайших гор,
Что будет славой для тебя немалой".
Песнь о Трех Дамах, сложенная, вероятно, в первые годы изгнания, лучше всего выражает то, что Данте чувствовал в такие минуты. Жесткую, сухую, геральдическую живопись родословных щитов напоминает эта аллегория. Трудно живому чувству пробиться сквозь нее, но чем труднее, тем живее и трогательнее это чувство, когда оно наконец пробивается.