Данте - Мережковский Дмитрий Сергееевич 17 стр.


Странный для нас, как бы женский, головной убор XIII века, - темный, монашеский куколь или острый колпак с двумя полотняными, белыми лопастями наушников и загнутой назад верхушкой, - усиливает в этом тонком, безусом и безбородом лице почти жуткое впечатление чего-то женского, как бы старушечьего или стародевического, напоминающего лицо древней Сибиллы, Вергилиевой спутницы в аду, или могучей вызывательницы мертвых, Аэндорской волшебницы.

"Грустно было всегда лицо его и задумчиво", - в этих словах Боккачио, кажется, верно угадано первое, от Дантова лица, впечатление: задумчивость.

Я шел, лицо так низко опустив,
Под бременем тяжелых дум согбенный,
Что сделался похож на половину
Мостовой арки.

Так идет он по обоим мирам, тому и этому.

О, злая смерть и беспощадная,
древняя матерь страданья,
неотменимый приговор и тяжкий,
из-за тебя так прискорбно сердце мое,
что я иду, всегда погруженный в задумчивость…

"Стоя однажды в Сиене, у прилавка аптекаря и открыв предложенную ему новую книгу, погрузился он в чтение так, что, от полуденных колоколов до вечерних, простоял, не двинувшись и не заметив происходившего в городе шумного празднества, с музыкой, плясками и рыцарскими турнирами".

Первое впечатленье от лица его - задумчивость, а о втором, более глубоком, можно судить по сообщаемой Боккачио, кажется, очень ранней, еще при жизни Данте возникшей легенде, в которой, может быть, уцелела память о впечатлении, какое производило это лицо на простых людей.

Шел он однажды по улицам Вероны, должно быть, в той "пристойнейшей и зрелым годам его соответственной одежде, которую всегда носил", - может быть, величественно-простой, флорентийской тоге - лукко, с прямыми длинными складками, напоминавшими римскую тогу, из ткани такого же "красно-черного" цвета, как воздух Ада; шел, как всегда, сгорбившись, "под бременем тяжелых дум согбенный", и, может быть, надвинув на лицо куколь так низко, что видны были под ним только выдававшаяся вперед, нижняя челюсть, горбатый нос - орлиный клюв, да два глаза - два раскаленных угля. "И, когда проходил мимо ворот одного дома, у которого сидели многие женщины, - одна из них сказала другим тихим голосом, но все же так, что Данте… мог слышать:

- Вот человек, который сходит в ад и возвращается оттуда, когда хочет, и приносит людям вести о тех, кто в аду!

- Правду ты говоришь, - ответила другая простодушно, - вон как борода у него закурчавилась, и кожа на лице потемнела от адского жара и копоти!

Данте услышал эти сказанные за его спиною слова… и они ему понравились, потому что шли от чистой веры тех женщин… И почти довольный тем, что они так о нем думали, он чуть-чуть усмехнулся и пошел дальше".

Но, может быть, не всегда нравилось ему казаться людям выходцем с того света и внушать им такое же любопытство, смешанное с ужасом, какое должны были чувствовать они к побывавшему на том свете и узнавшему загробные тайны, воскресшему Лазарю.

"Данте хорошо знал себе цену и был о себе очень высокого мнения". - "Был очень горд и презрителен к людям", - свидетельствует Боккачио. "Вследствие своих глубоких знаний, был несколько высокомерен, нелюдим и презрителен", - подтверждает и современник Данте, Джиованни Виллани.

Может быть, лучше всего изображено лицо Данте им самим, когда о встреченной им, на втором уступе Чистилищной горы, тени великого Мантуанского трубадура, Сордэлло, он говорит то же, что мог бы сказать о себе:

О, гордая Ломбардская душа,
Как был твой взгляд презрительно-спокоен,
Как медленно движение очей.,
Когда мы подходили, ты же молча,
Следя за нами, обращал свой взор,
Как царственно-покоящийся лев!

Данте знает, что гордость - смертный грех; что "гордые христиане - самые жалкие, слабые, слепые, червям подобные люди"; что главная причина мирового зла - "проклятая гордыня того, кто Ангелов в свое паденье увлек", и кого он видел в безднах ада, - "раздавленного всею тяжестью миров"; знает он, что быть гордым - значит быть раздавленным этою неземною тяжестью; знает, потому что своими глазами видел на первом уступе Святой Горы Очищения, какою страшною казнью искупают души грех гордости:

В них пристальней вглядевшись, я увидел,
Что все они подобны были
Тем изваяньям согнутых людей.
Что иногда для потолка иль крыши
Подпорой служат и колена с грудью
Соединяют так, что тяжело
На них смотреть. Хотя одни
Сгибались больше, а другие - меньше,
Но терпеливейший из них, казалось, плакал
И говорил: "Я больше не могу!"

Знает он, что эта казнь ждет и его:

Я чувствую, - уже мне бремя давит плечи.

Уже здесь, на земле это чувствует: вот почему ходит, "сгорбившись", согнувшись, и так же, как те, раздавленные каменными глыбами, в Чистилище, плачет и говорит: "Я больше не могу!" Все это он знает, - и все-таки горд; не может, или не хочет, смириться.

О, гордая душа, благословенна
Носившая тебя во чреве! -

скажет ему Вергилий.

Кажется, не в уме, а в сердце и воле Данте есть неразрешимое для него противоречие - начало всех мук его, - между высшим человеческим достоинством, которое делает людей "сынами Божьими", и "проклятою гордынею" того, кто, будучи одним из "сынов Божьих", захотел быть единственным. Данте раздавлен, как двойною каменною глыбою, - двойною тяжестью божественной силы своей и человеческой немощи.

Только чудом любви к двум Смиреннейшим, или к Одной в двух, - Беатриче - Марии, спасшись из ада гордыни, восходит он медленно-трудно, по страшно крутой, почти отвесной, лестнице Чистилища, к "небу смирения".

Есть в воле и в сердце Данте и другое, столь же неразрешимое для него, противоречие - между тем, что людям кажется в нем "жестокостью", и тем, что так хорошо угадал в нем Карлейль ("Поклонение героям"): "Если была когда-нибудь в сердце человеческом нежность, подобная нежности матери, то она была, конечно, в сердце Данте".

"Стыдно мне об этом говорить, из уважения к памяти Данте, но слишком хорошо известно всем в Романьи, что… осуждение Гибеллинов, даже в устах детей и женщин, приводило его в такую безумную ярость, что он кидал в них камнями, если не хотели они замолчать. И с этою ненавистью в душе жил он и умер". Чтобы этому поверить, мало слышать это от очевидцев, как, вероятно, слышал Боккачио, - надо бы своими глазами увидеть, как Данте, побывавший в Раю, трижды обнятый там апостолом Петром и благословенный апостолом Иоанном, - подбирая камни с дороги, кидает их в детей и женщин. Но если даже это только гвельфская злая легенда и клевета, то все же знаменательно, что люди могли ей поверить и ничего не нашли в жизни и творчестве Данте, чтобы ее опровергнуть. А если "по дыму узнается огонь", то, может быть, и в этой лжи есть искра какой-то неизвестной людям, непонятной им, правды.

"Должно отвечать на такие зверские глупости не словами, а ударами ножа", - говорит Данте об одной из бесчисленных, сравнительно невинных, человеческих глупостей. Между этим "ударом ножа" и тем подобранным с дороги, но, может быть, не брошенным в ребенка или женщину камнем есть внутренняя связь. Маленький камешек этот сродни той огромной скале, которою Данте будет раздавлен в Чистилище.

Orlando Furioso - Alighieri Furioso. "Бешеный Орланд - Алигьери Бешеный". Страшен Данте, в иные минуты, как человек в падучей или бесноватый; и жалок, как маленькое дитя в "родимчике". Но прежде чем судить его за это страшное и жалкое, надо понять и разделить муку этого "свирепейшим негодованием растерзанного сердца", - его бесконечное против мирового зла возмущение; а кто посмел бы сказать, что он понял их и разделил? Прежде чем судить Данте за явную жестокость, надо почувствовать тайную нежность его, - бьющий подо льдом, на дне замерзшей реки, теплый родник.

"Был он, в речах, медлен и скуп", - вспоминает Бруни, и Боккачио: "Данте редко сам заговаривал, если ему не предлагали вопроса". - "Больше любил он молчать, чем говорить", - подтверждает и Марио Филельфо. Может быть, никто не обладал такою властью над человеческим словом, как Данте; но иногда он, в самом для себя святом и глубоком, так же "косноязычен", как Моисей. Знает силу слова, но и бессилье его тоже знает: если от смертного сна не разбудило людей Слово, ставшее Плотью, то уже не разбудят их никакие слова. Данте, безмолвный в мире безумном, - как человек с вырванным языком, в доме, где пожар.

Только с демонами и Ангелами он все еще говорит, когда уже молчит с людьми:

Вы, движущие мыслью третье Небо,
услышьте то, что сердце мое говорит,
и чего никому я сказать не могу…
таким оно кажется странным мне самому.

"Странное сердце" - странное лицо. "Что-то демоническое в нем", - мог бы сказать Гете.

Вечное лицо Данте лучше всего поняли двое: один из самых близких к нему людей, Джиотто, и один из самых далеких, - Рафаэль. Сочетание мужественного с женственным в этом лице понял Джиотто, а Рафаэль - сочетание старческого с детским: древнее-древнее, ветхое днями, дитя, как тот этрусский бог вечности - седовласый, новорожденный младенец. Вечное блаженство Данте понял Джиотто, а вечную муку его - Рафаэль: тот остролистный лавр, которым он венчает Данте, кажется иногда колючим, как терн, и огненным, так что все лицо под ним обожжено и окровавлено.

Отяготела на мне ярость Твоя…

Я несчастен и истаиваю с юности; несу ужасы твои и изнемогаю… Для чего, Господи, отвергаешь душу мою, скрываешь лицо твое от меня? (Пс. 87, 8-16), -

этот вечный вопрос без ответа послышался бы, может быть, тому, кто увидел бы и понял, как следует, вечное лицо Данте.

…И мы пришли в то место, где другие,
Чьи лица вверх обращены, лежат,
Окованные крепким льдом,
И самый плач их плакать им мешает,
Затем что, прегражденный на глазах,
Уходит внутрь, усиливая муки;
И наполняют впадины очей, -
Подобные стеклянному забралу,
Все новые, непролитые слезы…
И вдруг один из ледяной коры,
Нам закричал: "Безжалостные души,
Низвергнутые в этот нижний круг,
Снимите с глаз моих покров жестокий,
Чтоб хоть немного выплакать я мог
Теснящую мне сердце муку прежде,
Чем новые в очах замерзнут слезы!"

Так же, как эти мученики ада в вечных льдах, смотрит и Данте на мир из ледяной, наплаканной глыбы слез.

Встретился, может быть, и с ним, как с древним пророком Израиля, огненный Серафим, в пустыне мира, и сделал с ним то же, что с тем: мечом рассек ему грудь

И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.

С углем раскаленным в груди и с замерзшими, на глазах, не тающими слезами, каково ему жить, то горя в вечном огне, то леденея в вечных льдах!

XVIII. СВЕТ АЛЕБАСТРОВЫХ ОКОН

После поругания своего при дворе Большого Пса, Кане Гранде Низкого, Данте снова исчезает с лица земли, так же бесследно, точно проваливается сквозь землю, как после кончины императора Генриха VII, Арриго Высокого. И если бы в эти дни Данте умер, то бесславно-глухую смерть его люди забыли бы, и никакого следа не оставила бы она в их памяти. В этой черной тьме забвения только два тусклых света: один - от народной легенды, сохранившейся в очень древнем, от первой половины XIV века, хотя и явно подложном, письме брата Илария. Некоторые историки относят это письмо к довольно сомнительному путешествию Данте во Францию, в ранние годы изгнания, но кажется, его можно отнести, с большею вероятностью, к последним годам.

Брат Иларий, инок Бенедиктинской обители Санта-Кроче дэль Корво, в Апуанских Альпах, на побережье Лигурии, увидев однажды подошедшего к монастырским воротам и остановившегося у них незнакомого путника, спросил:

"Что тебе нужно?" И когда тот ничего не ответил, как будто не слышал вопроса, погруженный в задумчивость,

- спросил еще раз: "Что тебе нужно? Чего ты хочешь?"

- "Мира!" - ответил путник, и, только вглядевшись в смертельно усталое лицо его, брат Иларий понял, какой глубокий смысл имеет, в устах невинного изгнанника, Данте, творца "Божественной комедии", это для него святейшее слово: "Мир".

Другая светлая точка исторической памяти в черной тьме забвения - то, что, вероятно, сам Данте говорит устами св. Петра Дамианского, в одной из предсмертных песен "Рая", о своем предпоследнем убежище в святой обители ди-Фонте-Авеллана, в мрачном и диком ущелье Умбрии, на такой высоте Апеннин, что оттуда видны оба моря - Адриатическое, на востоке, и Тирренское, на западе:

В Италии, между двумя морями
Близ родины возлюбленной твоей,
Возносятся Катрийские утесы
Так высоко, что гром гремит под ними.
Там есть обитель иноков святых,
Одной молитве преданных; там жил
И я, в служенье Богу; только соком
Олив питаяся, легко
Переносил я летний зной и стужу
Суровых зим…
Блаженствуя в чистейшем созерцаньи.

В ясные осенние или зимние дни, глядя с головокружительной вышки Катрийских утесов, где снег сверкал ослепительно, на тускло-багровое солнце, восходившее над не похожей ни на что земное, воздушно-зеленой, как второе небо, полосой Адриатики, Данте еще не знал, но, может быть, уже предчувствовал, что солнце это будет для него светилом не времени, а вечности.

Глядя с той же вышки на протянувшуюся внизу, у самых ног его, как ожерелье исполинских жемчужин, голубовато-серую цепь Тосканских гор и стараясь угадать невидимую между ними точку Флоренции, он тоже еще не знал, но, может быть, уже предчувствовал, что этот взгляд его на возлюбленную - ненавистную, чужую - родную землю будет последним и что никогда не исполнится то, на что он надеялся:

Коль суждено моей священной песне,
К которой приложили руку
Земля и небо, - сколько лет худею,
Трудясь над ней! - коль суждено
Ей победить жестокость тех, кем изгнан
Я из родной овчарни, где, ягненком,
Я спал когда-то… то вернусь в отчизну,
Уже с иным руном и с голосом иным,
Чтоб там же, где крещен я, быть венчанным.

Если верить очень древнему воспоминанию или преданию авелланских иноков, несколько песен "Рая" написаны Данте в этой обители. Но не ужился он и здесь. Судя по обличению св. Петра Дамианского или самого Данте:

Когда-то плод обильный приносила
Катрийская обитель небесам,
А ныне сделалась такой бесплодной,
Что скоро все о том, к стыду ее, узнают, -

эта заоблачная обитель, где жили некогда люди, подобные Ангелам, сделалась убежищем сытых и праздных монахов, низких или ничтожных людей, - почти таким же свиным хлевом Цирцеи, как Веронская богадельня Муз.

Сам ли Данте бежал оттуда, грубо ли выгнали его или ласково выжили монахи, - приговоренный к смерти, изгнанник, никому не желанный гость, - но снова пришлось ему, как после Вероны, укладывать и навьючивать ту же нищенскую рухлядь на того же ободранного мула или хромого осла, чтобы с горных вершин, где он беседовал с Ангелами, сойти в земные долины, где будет молчать с людьми. Снова скитаясь по миру, то восходя на вершины надежд, все более призрачных, то падая в пропасти все более неземных отчаяний, продолжал он себе ломать и сращивать кости, как Вечный Жид.

В жизни каждого гордого нищего наступает минута, когда ему кажется, что лучше умереть, чем протянуть за милостыней руку. Наступила, вероятно, такая минута и в жизни Данте. Достовернейший, потому что любовнейший из всех его жизнеописателей, Боккачио, произносит об этих последних, самых черных днях его изгнания страшное слово: "отчаяние", disperazione.

Мужественнейших людей соблазняет иногда, на последнем пределе отчаяния, мысль об остро отточенной бритве или скользко намыленной петле - конце всех мук. Слишком хорошо знал Данте, что начатое во времени продолжится в вечности, чтобы на этой мысли, если она мелькала у него, останавливаться больше, чем на миг; но, может быть, и мига было довольно, чтобы осквернилась им душа, как тело оскверняется проползшей по нем ядовитою гадиной.

Где-нибудь в дрянной гостинице или в ледяной монастырской келье для нищих гостей, развязав с трудом окоченелыми от холода пальцами шнурки кошелька, высыпал деньги на стол, пересчитал, увидел, что хватит на столько-то дней, и подумал: "А после что?" Милостыни просить уже не у владетельных князей, а у прохожих на улице? Надо для этого сделаться великим святым, новым Франциском Ассизским. Не проще ли спрятаться где-нибудь в кустах, лечь на дне оврага, и покорно ждать смерти, как ждет ее свалившийся под непосильною ношею, злым и глупым погонщиком захлестанный мул? Прежде он боялся бессмысленно-случайной и бесславной смерти, под ножом разбойника или одного из бесчисленных гвельфских врагов своих, который пожелал бы исполнить смертный приговор Флорентийской Коммуны над "врагом отечества"; прежде боялся этого, а теперь, может быть, хотел, как избавления от долгих мук.

Назад Дальше