Автобиографическая проза - Цветаева Марина Ивановна 12 стр.


Про унесенные яблоки родители не спрашивали, а мы не сообщали. Иногда мы рыжего Христа заставали тут же спящим в стогу сена. Старая Богородица сидела рядом и обвевала его от мух. Тогда мы, не сказав ни слова, на цыпочках, высоко подняв брови и глазами указывая друг другу на "находку", уходили, отходили к нашей "яме", где сидели, болтая ногами, косясь на всё-спящего и всё отгоняющую. Иногда няня не нам, а при нас говорила - бонне, что Христос этот горький пьяница и что опять его подобрали в канаве, но так как мы сами сидели в канаве, нас это не изумляло, слово же горький для нас объясняло пьяницу, вызывая во рту живую полынь (мы постоянно ели всё), после которой можно выпить целое ведро.

Иногда Христос пел, а Богородица подпевала, и нас совершенно не удивляло, что поет она больше мужским, а он - скорее женским, тонким, и не удивляло, во-первых, потому, что цветаевских детей ничто не удивляло, во-вторых же, потому, что она была темная и крепкая, а он - светлый и слабый, и получалось, что каждый поет именно своим голосом, себе в масть и в мощь, - как комар, например, и шмель. И шла в нашу зеленую канаву из яблонной зеленой дичи песня про какие-то сады зеленые… Мы даже никогда не задумывались (и сейчас не знаю), были ли они мать и сын, так же, как никогда не спросили не только родителей, но даже няни, которой не боялись, почему Богородица и Христос, и не потому, что мы верили, что это - те, с иконы (те - на иконе, а кроме того, все-таки - яблоки…) - не те, но и не не-те. Может быть, и сами имена внушали трепет - не может же каждый называться Богородицей и Христом! - и устанавливали какую-то их несомненность и неподсудность. Наше тогдашнее чувство рассуждало приблизительно так:

"Раз они воруют яблоки, то не совсем Христос и Богородица, но так как они все-таки Христос и Богородица, значит, не совсем воруют". Да и не воровали - брали, а скрывались, теперь вижу, не от нас (дети сами - нищие и воры), а от глаз. Так звери, так дети (и не только дети и звери, прошу верить!) не выносят, когда на них смотрят. Словом, для нас эта бродячая пара была не просто - люди, а если не настоящие те, то все-таки как-то - тоже. Жили (то есть ходили, про жизнь ничего не знаю) Христос и Богородица от других отдельно, и всегда вместе, никогда порознь, и я часто думала, на них глядя: "Так, должно быть, та Богородица ходила за тем Христом", - потому что она именно за ним ходила, именно по пятам, ровно настолько отставая, чтобы не наступить ему на пяту (босую). Ходила, и телом, будто поддерживала, - он весь был расслабленный, весь расстроенный, точно шел не туда, куда сам хочет, а куда нога хочет, да и нога-то не твердо знала, куда: то в колею, то о камень, то на кочку, а то вовсе без всякого смыслу - вкось. Так их встречали и на базаре, и по дорогам, и в лопушиных полях, на Оке… Но - как те, сестры, за яблоками никогда не приходили, так эти, мать и сын, ягод никогда не приносили, даже и подумать бы дико, что вдруг Христос - викторию принес! И, поскольку низко кланялись при встрече Кирилловны, постольку никогда не кланялась Богородица, про Христа и говорить нечего - не только взглядом, всем телом мимо глядел!

- Барыня! Кирилны викторию принесли… Брать прикажете?

Стоим в сенях, мать спереди, мы, по трусости, чтобы не выказать внезапной на лице жадности (бессознательное матерью преследовалось больше всего!) - за ней, чуть-чуть из-за ее бока вытягивая шею. Оторвешься, наконец, от клубничной россыпи и вдруг встретишься с только чуть поднятым от земли (мы были такие маленькие!) хлыстовкиным взглядом, с понимающей ее усмешкой. И пока пересыпают из решета в миску ягоды, Кирилловна (которая? всé одна! одна во всех тридцати лицах, под всеми тридцатью платками!), не отпуская все еще потупленными глазами уходящую спину матери, спокойно и неторопливо - в ближайший, смелейший, жаднейший рот (чаще - мой!) ягоду за ягодой, как в прорву. Откуда она знала, что мать не позволяет есть - так, до обеду, по многу сразу, вообще - жадничать? Оттуда же, откуда и мы, - мать нам словами никогда ничего не запрещала. Глазами - всё.

Кирилловны, удостоверяю это с усладой, меня любили больше всех, может быть, именно за эту мою жадность, цветущесть, крепость, - Андрюша был высок и худ, Ася мала и худа, - за то, что такую вот дочку они бы, бездетные, хотели, одну - на всех!

"А меня хлыстовки больше любят! - с этой мыслью я, обиженная, засыпала. - Асю больше любят мама, Августа Ивановна, няня (папа по доброте "больше любил" - всех), а меня зато - дедушка и хлыстовки!" Поблагодарил бы меня чинный остзейский выходец за такое объединение!

Есть у меня из всех видений райского сада Тарусы одно самое райское, потому что - единственное. Хлыстовки нас всем семейством пригласили на сенокос, и, о удивление, изумление (мать не выносила семейных прогулок, вообще ничего - скопом, особенно же своих детей - на людях), о, полное потрясение, нас - взяли. Настоял, конечно, отец.

- Эту будет тошнить, - возражала поверх моей заранее виноватой головы мать, - непременно растрясет на лошадях и будет тошнить. Ее всегда тошнит, везде тошнит, совершенно не понимаю, в кого она. Папашу (так она звала того "дедушку") не тошнит, меня не тошнит, тебя не тошнит, наконец ни Лёру, ни Андрюшу, ни Асю не тошнит, а ее от одного вида колес уже тошнит.

- Ну, стошнит… - кротко соглашается отец, - стошнит, и вся беда… (И, явно уже думая о другом:) стошнит - и чудесно. (И, спохватываясь:) А может быть, и нет - на свежем воздухе…

- При чем тут свежий воздух? - горячится мать, заранее оскорбленная дорожным зрелищем. - Что вагон - что воз - что лодка - что ландо, на рессорах, и без рессор, на пароме, на ascenseur'e - всегда тошнит, везде тошнит, а еще морской назвали!

- Меня пешком не тошнит, - робко-запальчиво вставляю я, расхрабрившись от присутствия отца.

- Посадим лицом к лошадям, возьмем мятных лепешек, - уговаривает отец, - платье, наконец, на смену…

- Только я с ней рядом сидеть не хочу! Ни рядом, ни напротив! - раздражается Андрюша, давно уже мрачневший лицом. - Каждый раз меня с ней сажают, как тогда в вагоне, помнишь, мама, когда…

- Возьмем одеколону, - продолжает отец, - а рядом сяду - я. (Ты только, пожалуйста, не удерживайся, - конфиденциально, мне, - замутит - скажи, остановим лошадей, и слезешь, продышишься. Не на пожар ведь… А действительно странно: отчего тебя всегда тошнит? - И, примирительно: - Природа, природа, ничего с ней не поделаешь. Даже так можешь: "Папа, мне хочется сорвать во-он тот мак!" Соскочишь побыстрее и побежишь подальше - чтобы не расстраивать маму!)

Словом, поехали - и с тем самым моим маком в руке - доехали - до хлыстовского сенокоса, далеко за Тарусой, в каких-то их разливанных лугах.

- Ай Марина-малина, чего ж ты такая зеленая? Рано встала, голубка? Не проспалась, красавица? - Кирилловны - окружая, оплетая, увлекая, передавая из рук в руки, точно вовлекая меня в какой-то хоровод, все сразу и разом завладевая мной, словно каким-то своим общим хлыстовским сокровищем. Своих - ни папы, ни мамы, ни бонны, ни няни, ни Лёры, ни Андрюши, ни Аси, я в том раю не помню. Я была - их. С ними гребла и растрясала, среди них, движущихся, отлеживалась, с ними ныряла и вновь возникала, как та жучка в бессмертных стихах ("впопыхах!"), с ними ходила на ключ, с ними разводила костер, с ними пила чай из огромной цветной чашки, как они, отгрызая сахар, с ними бы…

"Маринушка, красавица, оставайся с нами, будешь наша дочка, в саду с нами жить будешь, песни наши будешь петь…" - "Мама не позволит". - "А ты бы осталась?" Молчу. "Ну, конечно бы не осталась - мамашу жалко. Она тебя небось во-он как любит?" Молчу. "Небось, и за деньги не отдаст?" - "А мы мамашу и не спросим, сами увезем! - какая-то помоложе. - Увезем и запрем у себя в саду и никого пускать не будем. Так и будет она жить с нами за плетнем. (Во мне начинает загораться дикая жгучая несбыточная безнадежная надежда: а вдруг?) Вишни с нами будешь брать, Машей тебя будем звать…" - та же, певуче. "Не бойся, голубка, - постарше, приняв мой восторг за испуг, никто тебя не возьмет, а придешь ты к нам в гости в Тарусу с папашей и с мамашей, али с нянькой - небось каждый воскресный день мимо ходите, все на вас смотрим, вы-то нас не видите, а мы-то все-о видим, всех… В белом платье придешь пикеевом, нарядная, в башмачках на пуговках…" - "А мы тебя оденем в на-аше! - подхватывает та певучая неугомонная, - в черную ря-ску, в белый платочек, и волоса твои отрастим, коса будет…" - "Да что ты ее, сестрица, страшишь! Еще впрямь поверит! Каждому своя судьба. Она и так наша будет, - гостья наша мечтáнная, дочка мысленная…"

И, обняв, прижав, подняв, поддав - ух! на воз, на гору, в море, под небо, откуда все сразу видно: и папа в чесучовом пиджаке, и мама в красном платочке, и Августа Ивановна в тирольском, и желтый костер, и самые далекие зализы песка на Оке…

Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в наших местах земляника.

Но если это несбыточно, если не только мне там не лежать, но и кладбища того уж нет, я бы хотела, чтобы на одном из тех холмов, которыми Кирилловны шли к нам в Песочное, а мы к ним в Тарусу, поставили, с тарусской каменоломни, камень:

Здесь хотела бы лежать

МАРИНА ЦВЕТАЕВА

Париж, май 1934

ТО, ЧТО БЫЛО

I. ВОЛШЕБНЫЙ ЦВЕТ

Он был учителем Андрюши, студент в серой тужурке, с добрыми карими глазами, щурившимися от света и смеха. Утром он ходил в университет, после обеда учил Андрюшу Закону Божьему, русскому и арифметике, вечером был наш. Т. е. это так говорилось, а по-настоящему он был только Асин. Когда она за обедом поднимала свое вечное и-и-и-и, - а это случалось сначала за супом, потом за вторым, - после долгих няниных уверений, что от супа растут, а от котлеты хорошеют, после маминого стояния на коленях у ее креслица, после папиного финального: "Иль съешь или вон из-за стола!", стоило ему только шепнуть ей несколько слов на ухо, как она бралась за ложку и молча глотала все требовавшееся.

Для него она пожелала сняться. - "Мама, он уедет и увезет меня с собой!" В фотографии она положила одну ногу на другую, улыбнулась и сидела неподвижно даже после того, как фотограф любезно пригласил ее сойти с места. Когда ей на Рождество подарили куклу, она назвала ее Аркашей, хотя слишком русский костюм скорее напоминал полотера. По вечерам он рассказывал нам сказки, - конечно не нам, а только ей. - "Знаешь эдак, Асенька…" (он немного заикался) "…жила, эдак, одна старушка, эдак. И вот приплыла она к лежанке… Не старушка, эдак, а старик еще один был. Вышел он утром к морю, эдак, ты понимаешь? Смотрит - в сетях, эдак, старушка, то бишь рыбка… Ты понимаешь?"

- Да! - твердо отвечала она.

- И вот, эдак, зажили они втроем. Смотрит старичок - опять разбитое корыто, а в нем, эдак, старушка…

Я ясно чувствовала, что здесь что-то не то. Когда мама читала нам о старичке, старушке и рыбке, выходило гораздо понятнее. Во-первых, рыбка была не простая, а зо-ло-та-я, во-вторых, случались разные вещи, о к<отор>ых Аркадий Александрович совсем не упоминал, в-третьих, все кончалось не так скоро.

Но Асе его сказка нравилась больше маминой, - ведь рассказывал он. Когда мы гуляли на бульваре, Ася первая замечала его в группе студентов на скамейке у памятника Пушкину.

Ни нянины просьбы, ни мое ворчанье не помогали. Приходилось бросать лопатки, снежные домики, брать ее за руку и мчаться с ней что есть духу к заветной скамейке.

- А-а, это ты, Асенька? Гуляешь, эдак? Да, хорошо… А это мои товарищи… - смущенно бормотал Аркадий Александрович, потирая красные руки без перчаток. Ася сидела у него на коленях и считала:

- Раз, два, четыре… Когда я вырасту… Пять и три… Тогда мы с тобой… Раз и два…

Студенты, не понимая, смеялись. Аркадий Александрович смеялся и понимал, - Ася высчитывала по пальцам, сколько лет ему еще ждать свадьбы с ней.

Однажды утром к нам в комнату бомбой влетела наша немецкая бонна. - Забрали, забрали! Verloren! Grosser Gott! Er jung!. Что видет теперь из ней? Нищасни маладой шилавек! Нагрубил профессор! Ах, мой Бог! Ни риба ни мяс!

Мы поняли только последнее: Аркадий Александрович ни рыба, ни мясо. Но чего же тут такого ужасного?

Ася тем не менее затянула свое и-и-и, сначала тихо, потом все громче, безудержнее, безутешнее…

Не пришлось ей проститься с Аркадием Александровичем. Он был выслан из Москвы. Много времени спустя мама застала ее за странным занятием: она собирала на коленях пыль по углам и нежно целовала. На вопрос: "Да что с тобой?" сквозь внезапные и-и-и с трудом можно было понять: "Как тужурка… тоже серая!"

Ей тогда было 4,5 года.

II. ЛИТЕРАТУРА

А когда Онегин потом пришел к Татьяне, она была уже замужем и не могла его любить. "Но я другому отдана и буду век ему верна…" А раньше его она любила, а он ее нет.

Я подхожу к зеркалу. Лицо круглое и какое-то глупое. Нет, совсем не похожа на Татьяну, скорей на Ольгу. Но Ольга скучная.

- Муся, обедать!

Но ведь Татьяна тоже была сначала маленькой. Может быть… может быть, она тоже сначала была такая? Она любила книги, я тоже люблю книги. Она не любила играть, я тоже не люблю играть. Совсем я не похожа на Ольгу! Очень нужно брать Ольгу, пусть Ася ее берет! Я решительно не хочу ее.

- Муся, обедать!

Все уже сидят за столом. Мое место рядом с мамой. Он как раз напротив меня, между Лёрой и Альфонсинкой.

- Мама, можно мне сесть рядом с Александром Павловичем?

- А зачем?

- Так!

- Ну, иди. Только совершенно не понимаю, зачем это тебе понадобилось.

Мы меняемся с Лёрой местами.

За обедом всегда говорят о чем-то непонятном. Папа рассказывает о филологах и юристах. Нам лучше нравятся филологи. Раз вечером мы видели одного юриста, - он был в желтом костюме, говорил очень громко, рассказывал папе свою жизнь, потом писал ее, потом попросил денег, а когда уходил, свалился с лестницы и сказал, что это часто с ним бывает.

Слава Богу, что Александр Павлович не юрист. Он - филолог, папа тоже филолог. Подали третье. Опять blanc-manger. Нам его всегда дают в сочельник, когда мы обедаем наверху в детской, и мы его выкидываем в форточку. Но ведь сегодня не сочельник! Ася плаксиво морщится, Андрюша льет воду в тарелку, я грустно прошу маму позволения не есть.

- Что с тобой, Мусенька? - удивляется Александр Павлович.

- Так, что-то есть не хочется! - безнадежно отвечаю я. Пусть он думает, что от любви к нему (я ничего еще не сказала, но он же должен понять!).

А может быть, правда от любви! Когда очень сильно кого-нибудь любишь, - это рассказывала нам Альфонсинка, - то никогда ничего не ешь. Одна барышня даже умерла, и он плакал на ее могиле и приносил ей незабудки. Потом он тоже умер.

Обед кончен, и мы наверху.

- M-elle Alphoncine, j'ai besoin d'écrire une lettre!

- A qui?

- Donnez moi je Vous prie du papier.

Она вынула розовую бумажку. Я пишу, она глядит мне через плечо. Письмо не ладится. Во-первых, я начала: "Дорогой Онегин!" А вдруг он не поймет, что это ему? Во-вторых, я не знаю, как писать: "терпение". Альфонсинка тоже не знает.

- Oh, je sais ce que nous allons faire. J'ai une très jolie lettre d'amour, tu n'as qu'à la traduiré.

Сказано - сделано. "Alexandre, que c'est mal…" Я перевожу: "Александр, какой ты гадкий" - "de trahis ainsi la confiance…" "…что выдаешь так доверие…"

Как хорошо писать с французского! Все так торжественно, такие трудные умные слова!

Только почему на ты? Альфонсинка утешает меня, что это всегда так делается. Письмо готово. Но как передать его? Альфонсинка не хочет, - вдруг мама увидит! Андрюша терпеть не может Александра Павловича и нарочно не передаст, Лёра ушла, - Ася!

- Ася, а я тебе подарила вчера фартук для Аркаши, - помнишь?

- Аркаша фартуков не носит. Он мальчик!

Молчание.

- Ася: хочешь моего прошлогоднего червяка в яичке, белого?

- А что я тебе дам?

- Ничего, я тебе его так подарю!

Ася уничтожающе смотрит на меня.

Я смущаюсь: Только ты одну вещь отнесешь А<лександру> Павловичу, хорошо?

- А он целый?

- Да, я тебе еще яичко дам!

- Еще зеленый карандаш дай, тогда я пойду…

Зеленый карандаш! Ни у кого нет зеленого… Да, но синий с желтым ведь зеленый.

- Бери!

Мы три раза стукаемся лбом, и Ася летит к Алекс<андру> Павловичу, крича на весь дом: "Вам Муся письмо написала! Вам Муся письмо прислала!"

Проснувшись на другой день, я сразу почувствовала, что сделала какую-то глупость. А вдруг он за завтраком прочтет его вслух? Папа непременно выгонит меня из-за стола. Уроки я готовила невнимательно, на рояле играла еще хуже, - мой учитель Василий Иванович и мама никак не могли понять, что со мной сделалось. Наконец пробило двенадцать. Зовут завтракать. А может быть, не пойти совсем? Прочтут без меня. Но все равно придется идти обедать. А может быть, и обедать не идти? Тогда он принесет мне незабудки. Попросить его не читать? Но поздно: я уже за столом.

Разговор идет о Лёриной подруге Раечке Оболенской.

- Терпеть не могу этого типа курсистки! - говорит мама. - Ни женственности, ни такта…

Лёра молчит и смотрит в тарелку. Сейчас она встанет из-за стола и начнется скандал.

- Раечка - прекрасное существа - вдруг начинает А<лександр> П<авлович>. - Непосредственное, живое, искреннее…

Почему мне так неприятно слушать это? Я очень люблю Раечку, но…

Назад Дальше