Автобиографическая проза - Цветаева Марина Ивановна 8 стр.


Мрачная мысль - гиганта поставить среди цепей. Ибо стоит Пушкин среди цепей, окружен ("огражден") его пьедестал камнями и цепями: камень - цепь, камень - цепь, камень - цепь, все вместе - круг. Круг николаевских рук, никогда не обнявших поэта, никогда и не выпустивших. Круг, начавшийся словом: "Ты теперь не прежний Пушкин, ты - мой Пушкин" и разомкнувшийся только Дантесовым выстрелом.

На этих цепях я, со всей детской Москвой прошлой, сущей, будущей, качалась - не подозревая, на чем. Это были очень низкие качели, очень твердые, очень железные. - "Ампир"? - Ампир. - Empire - Николая I Империя.

Но с цепями и с камнями - чудный памятник. Памятник свободе - неволе - стихии - судьбе - и конечной победе гения: Пушкину, восставшему из цепей. Мы это можем сказать теперь, когда человечески-постыдная и поэтически-бездарная подмена Жуковского:

И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен… -

с таким не-пушкинским, антипушкинским введением пользы в поэзию - подмена, позорившая Жуковского и Николая I без малого век и имеющая их позорить во веки веков, пушкинское же подножье пятнавшая с 1884 года - установки памятника, - наконец заменена словами пушкинского "Памятника":

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

И если я до сих пор не назвала скульптора Опекушина, то только потому, что есть слава бóльшая - безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин - Опекушина? Но опекушинского Пушкина никто не забыл никогда. Мнимая неблагодарность наша - ваятелю лучшая благодарность.

И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских стихах, удалось еще раз дать его черное детище - в слове:

А там, в полях необозримых
Служа небесному царю -
Чугунный правнук Ибрагимов
Зажег зарю.

__________

А вот как памятник Пушкина однажды пришел к нам в гости. Я играла в нашей холодной белой зале. Играла, значит - либо сидела под роялем, затылком в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от ларя к зеркалу, лбом в уровень подзеркальнику.

Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной, куда он прошел, сразу вышла мать, и мне, тихо: "Муся! Ты видела этого господина?" - "Да". - "Так это - сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почетный опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдет обратно - гляди. Он очень похож на отца. Ты ведь знаешь его отца?"

Время шло. Господин не выходил. Я сидела и не шумела и глядела. Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг - пройдет.

Прошел он - и именно вдруг - но не один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд, гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди - звезда.

- Ну, Муся, видела сына Пушкина?

- Видела.

- Ну, какой же он?

- У него на груди - звезда.

- Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то особенный дар смотреть не туда и не на то…

- Так смотри, Муся, запомни, - продолжал уже отец, - что ты нынче, четырех лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь рассказывать.

Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала, - няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения к высокому сану няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.

"Ваня, а у нас был сын Памятник-Пушкина". - "Что, барышня?" - "У нас был сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала". - "Ну, значит, что-нибудь от папаши нужно было, раз пришли…" - неопределенно отозвался Ваня. "Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, - вмешалась няня. - Небось сами - полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь?" - "Знаю". - "Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, надвое расчесана. Ваше высокопревосходительство".

Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки и от родительского приказа смотреть и помнить - связанного у меня только с предметами - белый медведь в пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский и т. д. - а никак не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которых мне, вознеся меня над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам - так это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но скоро и неопределенная принадлежность сына стерлась: сын Памятник-Пушкина превратился в сам Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам Памятник-Пушкина.

И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием, укреплялось: сын Пушкина - тем, что был сын Пушкина, был уже памятник. Двойной памятник его славы и его крови. Живой памятник. Так что сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трехпрудный дом, в конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.

Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор. Так и у меня был свой Командор.

__________

А шел, верней, ехал в наш трехпрудный дом сын Пушкина мимо дома Гончаровых, где родилась и росла будущая художница Наталья Сергеевна Гончарова, двоюродная внучка Натальи Николаевны.

Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки Натальи Гончаровой, которая, может быть, на него - не зная, не узнавая, не подозревая, - в ту минуту из окна глядела.

Наши дома с Гончаровой - узнала это только в Париже, в 1928 году - оказались соседними, наш дом был восьмой, своего номера она не помнит.

__________

Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом был - тайна!

Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод - том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось - Собрание сочинений А. С. Пушкина.

В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями и сверкающими белками. Но до белков - другое сверкание: собственных зеленых глаз в зеркале, потому что шкаф - обманный, зеркальный, в две створки, в каждой - я, а если удачно поместиться - носом против зеркального водораздела, то получается не то два носа, не то один - неузнаваемый.

Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся прямо в горло, и почти ослепленная близостью мелких букв. Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг.

Мой первый Пушкин - "Цыганы". Таких имен я никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще - Старик. Я стариков знала только одного - сухорукого Осипа в тарусской богадельне, у которого рука отсохла - потому что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А. Д. Мейн - не старик, потому что старики чужие и живут на улице.

Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую золото, что, когда ей подарили серьги и она поняла, что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоптала в паркет.

Но вот совсем новое слово - любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь - любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это - любовь. Я думала - у всех так, всегда - так. Оказывается - только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.

А я влюблена - в "Цыган": в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми все это рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым - потому что краденое, детям - потому что я их презираю, а главное - потому что тайна: моя - с красной комнатой, моя - с синим томом, моя - с грудной ямкой.

Но в конце концов любить и не говорить - разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже двух - в лице Асиной няньки Александры Мухиной и ее приятельницы - швеи, приходившей к ней, когда мать заведомо уезжала в концерт, а невинная Ася - спала.

- А у нас Мусенька - умница, грамотная, - говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. - А ну-ка, Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того (барабанщика).

(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)

И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:

- Я могу рассказать про "Цыган".

- Цы-ган? - нянька, недоверчиво. - Про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?

- Это не такие. Это - другие. Это - табор.

- Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит - молодая чертовка: "Дай, барынька, погадаю о твоем талане…", - а старая чертовка - белье с веревки али уж прямо - бриллиантовую брошь с барынина туалета…

- Не такие цыгане. Это - другие цыгане.

- Ну, пущай, пущай расскажет! - приятельница, чуя в моем голосе слезы. - Может, и вправду другие какие… Пущай расскажет, а мы - послушаем.

- Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик, и у него была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыгане шумною толпой - По Бессарабии кочуют - Они сегодня над рекой Β шатрах изодранных ночуют - Как вольность весел их ночлег - и так далее - без передышки и без серединных запятых - до: звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может быть, просто - принимаю.

- А складно говорит! как по-писаному! - восклицает швея, тайно меня любившая, но не смеющая, потому что нянька - Асина.

- Мед-ве-едь… - осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово. - А вправду - медведь. Маленькая была, старики рассказывали - завсегда цыгане медведя водили. "А ты, Миша, попляши!" И пляса-ал.

- Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (Швея.)

- И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого человека зовут Алэко. Нянька:

- Ка-ак?

- Алэко!

- Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как, говоришь, зовут?

- Алэко.

- Ну и Алека - калека!

- А ты - дура. Не Алека, а Алэко!

- Я и говорю: Алека.

- Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!

- Ну, ладно: Алека - так Алека.

- Алеша, - значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). - Да дай ей, дура, сказать, - она ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.

- Ну, эту дочь звали Земфира. (Грозно и громко:) Земфи-ра - эта дочь говорит старику, что Алеко будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне:

"Его в пустыне я нашла

И в табор на ночь зазвала".

А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: "В одной телеге мы поедем - та-та-та-та, та-та-та-та - И села обходить с медведем…"

- С медве-едем, - нянька, эхом.

- И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах…

- Кто это - в корзинах?..

- Так: "Ослы в перекидных корзинах - Детей играющих несут - Мужья и братья, жены, девы - И стар и млад вослед идут - Крик, шум, цыганские припевы - Медведя рев, его цепей".

Нянька:

- Да уж будет про медведя! Со стариком-то - что?

- Со стариком - ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира - ушла.

Сначала все пела: "Старый муж, грозный муж! Не боюсь я тебя!" - это она про него, про отца своего, пела, а потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алеко спал и страшно хрипел, а потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала и тоже умерла. Обе в голос:

- Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то - что?

- Старик - ничего, старик сказал: "Оставь нас, гордый человек!" - и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алеко один остался.

Обе в голос:

- Так ему и надо. Не побивши - убивать! А вот у нас в деревне один тоже жену зарезал, - да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) - застал с полюбовником. И его враз, и ее. Потом на каторгу пошел. Васильем звали… Да-а-а… Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.

__________

Пушкин меня заразил любовью. Словом - любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут, - и вещь, которую так зовут. Когда горничная походя сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся - это любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и никогда не вернется - это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся - это любовь. Когда розово-газовых нафталинных парижских кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и знаю, что я их больше никогда не увижу - это любовь. То есть это - от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.

А вот волк и ягненок - не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно.

- Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил…

- Но волк - тоже хороший!

Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка я любить - хоть и съеденного и белого - не могла, вот и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.

"Сказал и в темный лес ягненка поволок".

__________

Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав Вожатого - я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего - любить.

Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.

Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он был - главная тайна. Больше "Цыган", потому что он был - черней цыган, темней цыган.

И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил - Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил… Вожатый.

__________

Под влиянием непрерывного воровского чтения, естественно, обогащался и словарь.

- Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестнина парижская?

- Парижская.

- Почему?

- Потому что у нее глаза страстные.

Мать угрожающе;

- Что-о-о?

- Я, - спохватываясь: - Я хотела сказать: страшные.

Мать еще более угрожающе:

- То-то же!

Мать не поняла, мать услышала смысл и, может быть, вознегодовала правильно. Но поняла - неправильно. Не глаза - страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала - глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются - что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин первый.

__________

Немножко позже - мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год - в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер - рождественский. Давали сцену из "Русалки", потом "Рогнеду" - и:

Теперь мы в сад перелетим,

Где встретилась Татьяна с ним.

Скамейка. На скамейке - Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы не любовь, что это - любовь: когда скамейка, на скамейке - она, потом приходит он и все время говорит, а она не говорит ни слова.

- Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? - мать, по окончании.

- Татьяна и Онегин.

- Что? Не "Русалка", где мельница, и князь, и леший? Не "Рогнеда"?

- Татьяна и Онегин.

- Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, чтó ты там могла понять?

Молчу. Мать, торжествующе:

- Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?

- Татьяна и Онегин.

- Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: "Татьяна и Онегин!" Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось "Татьяна и Онегин", все бы предпочли "Русалку", потому что - сказка, понятное. Прямо не знаю, чтó мне с ней делать!!!

- Но почему, Мусенька, "Татьяна и Онегин"? - с большой добротой директор.

(Я, молча, полными словами:) "Потому что - любовь".

- Она наверное уже седьмой сон видит! - подходящая Надежда Яковлевна Брюсова, наша лучшая и старшая ученица, и тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.

- А это, Муся, что? - говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и вновь, и вновь…

Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки, его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих губ - улыбки благодарности. На обратном пути - тихом, позднем, санном, - мать ругается:

Назад Дальше