"Прошли уже святые, задушевные времена кустарной литературы, и начинается литература фабричная – газетный период российской словесности – с биржевым размахом, шулерским политиканством, с бешеными гонорарами, сводническими рекламами, с репортерами, взятками, ежеминутными знаменитостями, – литература хрупкая, выдуманная, несуществующая – и несется куда-то? и что-то творит, ежедневно рождаясь снова, и снова умирая, всюду залезая коротенькой своей строчкой и отражая в себе любопытного и ленивого, бездарного духом читателя", – констатирует Чуковский, и каждую строчку можно легко приложить к сегодняшнему дню, и все это будет правда, и в современной действительности легко найти героя старой статьи: "Он не пишет, а "заведует отделом", он рыщет в кулуарах, он читает чужие рукописи, он выпускает номера, он сортирует телеграммы, принимает посетителей, выполняет командировки, интервьюирует генералов, вообще делает полезную и нужную работу, – без которых газета немыслима и невозможна".
Читаешь и диву даешься – ну хорошо, вместо ножниц и клея теперь компьютеры, а вместо фармацевтов, дантистов и сутенеров русской литературой заведуют менеджеры по пиару и маркетингу, но по-прежнему "весь ужас в том, что эти прекрасные молодые люди – не привезли с собой ничего, кроме мышечной силы и прекрасно развитого аппетита. Там, в недрах, у них не созрело ни одной мысли, ни одного чувства, которые принесли бы они сюда, чтобы прокричать о них во всю силу. Они привозят только готовность писать что угодно, интервьюировать кого угодно, "заведывать" чем угодно. Все они создадут здесь, напишут здесь, в этом проклятом, оторванном, выдуманном Петербурге. И стоит только появиться какой-нибудь специально петербургской религии, петербургской философии, петербургской эстетике – этим куцым созданиям двух-трех гостиных и одной жидковатой брошюры, – как сволочь создаст им фон, сволочь подхватит их стоголосым газетным эхом, и вот худосочная петербургская выдумка кажется громадным событием духовной жизни России". Замените "петербургское" на "московское" – и ста лет как не бывало.
Газету почти сразу закрыли, но статью заметили многие. М. Н. Василевский в "Вестнике литературы" писал: "В литературных кругах это выражение ("сволочь". – И. Л.) вызвало сенсацию: о нем усиленно заговорили – и за, и против. Впрочем, гораздо больше против".
Борис Бразоленко в "Вестнике знания" замечал: "Впервые после долгих лет слащавой угодливости критика осмелилась назвать вещи своими именами". Но в основном отклики были в духе "чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться". Марксист Степан Иванович (Семен Португейс) ядовито замечал, что Чуковский "говорил о мертвецах в доме покойника, говорил очень ясно и убедительно, обнаруживая весьма близкое знакомство с предметом". Влиятельный сотрудник "Речи" и впоследствии один из авторов сборника "Вехи" Александр Изгоев (Ланде) полагал, что критик "требует спасения от себя самого, от своих товарищей по газете". Впрочем, заметил Изгоев и то, чего предпочитали не замечать другие коллеги-критики, – неизменную любовь Чуковского к литературе: "Он со всех явлений, даже политических, совлекает их политическую одежду и любуется какой-то другой их сущностью". "Такое отношение к критической деятельности Чуковского одного из столпов кадетской газеты "Речь" А. С. Изгоева сделало возможным начавшееся вскоре постоянное сотрудничество Чуковского на страницах этой газеты", – указывает Евгения Иванова. Она же высказывает предположение, что честь изобретения понятия "литературная сволочь" принадлежит Чуковскому, – "и, надо полагать, что отсюда родилось и выражение Андрея Белого "обозная сволочь символизма"". Справедливость требует заметить, что выражение это существовало в русском языке и до Чуковского: оно встречается у самых разных авторов, от Пушкина (который, правда, писал его по-французски) до Александра III, однако в активный литературный обиход оно все-таки вошло с легкой руки нашего героя.
"Длинная фанатическая мысль"
В мае 1907 года началось десятилетнее сотрудничество Чуковского в газете "Речь" – началось с мощного залпа по Михаилу Арцыбашеву. Его "Санин" наделал много шуму и на некоторое время стал едва ли не главной темой русской критики, писали о нем много – справедливо и несправедливо, талантливо и бездарно, но Чуковский просто убил писателя наповал. Арцыбашеву в основном доставалось от критики за доморощенное ницшеанство, "глумление над человеческой сущностью любви" или "порнографию" (хотя по нынешним представлениям роман трудно классифицировать даже как эротический). Некоторые отмечали ляпы: "светловолосая фигура", "от него пахло запахом…". Чуковский, разумеется, не преминул заметить, что можно быть каким угодно анархистом, но не в русской же грамматике… но разносил он Арцыбашева не за это, а за ненавистную вялость слога, которым нельзя писать "даже о лошадных и безлошадных" (это из более поздней статьи об Арцыбашеве), за несоответствие уровня мастерства заявленной теме ("Говорят, что "Санин" порнография. Боже мой, если бы это было так!"), за стремление доказывать, а не показывать.
"Бедный Юрий Сварожич, симулянт сладострастия, после бессильных поползновений на девичью честь пошел и застрелился, но разве не мог он остаться в живых, пойти в литераторы, написать роман, назвать его "Санин" и поместить в "Современном мире"?"
"…и читатель, чихая от пыли, видит… суфлерскую будку, где посажен Максим Горький…"
"…стоит только раз послушать, как этот герой разговаривает с кем-нибудь, чтобы убедиться, что он по большей мере – престарелый канцелярист какой-нибудь земской управы, из тех, что пьют чай из блюдца, имеют золотые часы и лечатся от геморроя…"
"Ах, Боже мой, если ты бунтовщик – бунтуй. Хочешь славить плоть – славь. Но если для бунта тебе нужна таблица умножения, а для прославления плоти – канцелярия, так уж лучше оставь это занятие и окончательно займись выпиливанием по дереву.
Если "не можешь и не хочешь", то зачем же, спрашивается, "лезть"?"
Все это было смешно и оскорбительно. Марианна Шаскольская пишет, что Арцыбашев пытался вызвать Чуковского на дуэль. Подробностей этой истории практически не сохранилось; удивительно другое – в 1908 году Корней Иванович записал в дневнике: "Сейчас мне вспомнился Арцыбашев: какой он хороший человек. Я ругал его дьявольски в статьях. Он в последний раз, когда я был у него в "Пале Рояле", так хорошо и просто отнесся к этому". А в следующем году Чуковский дал новый критический залп по хорошему человеку Арцыбашеву. Истина дороже.
Затем статьи в "Речи" стали выходить еженедельно, при этом молодой критик продолжал сотрудничать с "Нивой" и другими изданиями. Видимо, в мае – июле Чуковскому хорошо работалось в Куоккале – даже невзирая на присутствие в доме грудного ребенка, на постоянные бессонницы, которые в белые ночи становились еще более невыносимыми.
"С послезавтрева решаю работать так, – пишет 25-летний Чуковский в дневнике 17 июля, – утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 – и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных книг. Своими последними статьями в "Речи" я более доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском. Дельные статьи".
Статьи были не просто "дельные", но, что называется, программные – "О мозаике", "О короткомыслии", "Остерегайтесь подделок!", "В бане". Некоторые из них в несколько переработанном виде вошли потом в состав книги "От Чехова до наших дней" вместе с другими работами, написанными в течение последнего года. Именно в них он сформулировал постулаты, на которых основывался, и продемонстрировал блестящую работу своего критического метода.
Статья "О короткомыслии", опубликованная в июле 1907 года, в сборник "От Чехова до наших дней" не вошла, хотя ее главная идея там все же присутствует. Чуковский сравнивает старую критику и новую, словно пытаясь определить, на чьей стороне его симпатии. И выходит, что ни на чьей. Старое и новое в русской литературе вообще и в критике в частности к этому времени кто только ни противопоставлял – например, в 1905 году Борис Садовской выступил в "Весах" со статьей, которая так и называлась – "О старой и новой критике". Грехи русской публицистической критики неисчислимы, заявлял он, вред, принесенный ею, громаден, она ничего не смогла сделать, она только мерила каждого писателя мерой его гражданственности и никого не смогла правильно оценить. Садовской приветствовал приход "новой критики" и ставил перед ней задачи сохранять беспристрастность и развивать у публики художественное чутье. Чуковский наверняка читал Садовского, читал и "новую" критику, и "старую", но в дискуссию ввязался не для того, чтобы в сотый раз противопоставить два непримиримых лагеря – условно говоря, идейных народников и безыдейных декадентов. У него было что предъявить обоим.
Старая критика, констатирует Чуковский, – критика фанатическая, тенденциозная, она присматривается к писателям только для того, чтобы подкрепить их примером свою концепцию и лишний раз прославить свою правду – будь то правда религиозная, политическая или социальная. Она легко игнорирует факты, которые в эту концепцию не вписываются. Новая критика идейную тенденциозность отвергает. Она вообще отказывается от фанатизма и догматизма, она только присматривается и фиксирует впечатления, она не дедуктивна, а индуктивна – не идея подсказывает, какой материал отбирать, а материал подбрасывает идеи. Случайность как принцип отбора, отсутствие почвы под ногами, обобщающей идеи и твердых принципов – вот ее беда, считает Чуковский. В статье "О мозаике" он обращает внимание на другую примету времени – фрагментарность мировоззрения, при котором в одной и той же голове (книге, брошюре, журнале) мирно уживаются рядом несовместимые мысли, стили, идеи – безо всякой попытки хоть чем-то связать их воедино.
В первых статьях в "Речи" Чуковский продолжал развивать концепцию, пунктирно намеченную в статье "О современной русской поэзии". Выводы окончательно сформулировал в конце 1907 года в обзоре "Русская литература": толстые журналы кончились, на смену им пришел альманах – "случайный наездник, отчасти мародер, без мыслей, без систем, без программ, но с полными горстями беллетристики", свободный "от каких бы то ни было попыток теоретически обосновать свое бытие, выкинуть то или иное знамя, сплотиться ради той или иной общей идеи". Это – свидетельство "распайки тех духовных течений, которые еще так недавно определяли русскую культурную жизнь". Не для чего жить, не для чего писать, не за что воевать и нечего строить. Мировоззрения нет, куда идти – непонятно.
В "Апофеозе случайности" – довольно несправедливой статье 1908 года, направленной против критика Аркадия Горнфельда, Чуковский прямо-таки кричит: "Из жизни нашей интеллигенции исчезло всякое "во имя", и, повторяю, если бы я встретил сейчас среди пишущих ну хоть изувера, сектанта, фанатика, я пошел бы и стал ослом его, чтобы он въехал в Иерусалим, – и все кричали бы ему "Осанна", и повели бы его на Голгофу, ибо без Голгофы разве можно нашей литературе остаться хоть на минуту? Хоть бы маленькую соорудить Голгофу, крошечную, двухвершковую какую-нибудь, чтобы собрать последние крохи фанатизма и понести их туда, – а то без нее мы все рассыпаемся, разрыхляемся, превращаемся в порошок и сводим на нет наше духовное бытие". Это не претензия к Горнфельду, не особенно виноватому в грехе случайности и произвольности, в котором винит его неистовый Корней, – это вопль тоски о настоящем деле, настоящей жизни: "Я буду писать только о Горнфельде, но читатель пусть понимает, что то же самое я мог бы написать об Айхенвальде, об И. Ф. Анненском, об Евгении Ляцком, о самом себе и десятке других. Мы все больны, и пора уже поставить диагноз".
Отчасти в статьях этого времени находит отражение кризис самого Чуковского, ищущего путей – и, возможно, потому коллеги-критики единогласно твердят ему "сам такой", едва только не поднося к его большому носу злорадное зеркало.
Его постоянно упрекали в субъективности, поверхностности, импрессионизме (тогда еще этим словом можно было пользоваться как ругательным), отсутствии четкой позиции, нежелании искать закономерности. В декабре 1907 года Блок в статье "О современной критике" тоже заговорил о критике старой ("предвзятой") и новой ("беспочвенной"), безоговорочно причисляя Корнея Ивановича к "беспочвенной" и ставя ему в вину те самые грехи, в которых Чуковский упрекал коллег – короткомыслие и мозаичность: "Вот у Чуковского есть тенденция – ухватиться за "бланк" или за какую-нибудь одну мысль. Для него это хвост, за который он вытащит всех писателей, потом бросит этот хвост и ухватится за другой… Мне кажется, у самого г. Чуковского нет одной "длинной фанатической мысли", и поэтому он всех тянет за разные хвосты и совсем не хочет постараться объединить литературные явления, так или иначе найти двигательный нерв современной литературы". Зинаида Гиппиус тремя годами позже писала: "Он в светлые минуты видит свой нигилизм, понимает его последствия, он горько тоскует о "точке зрения"". Коллеги видели в нем разве что стремление низвергать авторитеты, оригинальничать во что бы то ни стало, припечатывать хлестким словцом ради дешевой славы – таких примеров можно было бы набрать не одну страницу. Конечно, современники могли судить о Чуковском-критике только по разрозненным работам, тогда как в нашем распоряжении относительно полный корпус текстов (хотя и не переизданный полностью), – и все-таки не оставляет впечатление, что тогда его не хотели и не могли понять ни "старые", ни "новые". Одни искали, достаточно ли у него бытие определяет сознание, другие обижались за Андреева, Ремизова, Бальмонта: недооценил, обозвал, ему лишь бы гадость сказать, лишь бы пустым парадоксом блеснуть… Странно даже, что почти никто не попытался понять и оценить не такую уж сложную мысль Чуковского – он словно кричал в пустоту.
Цену этим упрекам сейчас каждый может определить самостоятельно. Но ведь и сам Чуковский часто задумывался о том же, тоскуя о позитивной программе, направлении, о чем-нибудь, помимо всепоглощающего плюрализма, при котором и это хорошо, и то хорошо, и поэты одновременно славят Бога и дьявола.
Немногочисленные исследователи советского времени предъявляли ему те же претензии, что и "старая" критика, – в конце концов, именно она в этот период задавала тон. На "нечеткость идейной позиции" и "приверженность абстрактным общечеловеческим идеалам" дореволюционной критики Чуковского указывал даже Мирон Петровский, лично знавший и горячо любивший Корнея Ивановича. Понятно, что в 1966 году, когда вышла "Книга о Корнее Чуковском", высказать альтернативную точку зрения было невозможно, а вообще умолчать о критической деятельности Чуковского – неприлично; остается только радоваться, что времена на дворе стоят иные. С несправедливыми упреками вековой давности пора покончить: если современники не смогли разглядеть, какими критериями руководствуется Чуковский и не увидели за его блестящими (общее место) парадоксальными (еще одно общее место) эскападами – напряженной работы мысли, если сочли его блестящей пустышкой, если твердолобые марксисты подходили к нему со своей меркой и не нашли что мерить, – это не значит, что мы должны повторять те же банальности и ошибки.
Как ни жаловался Чуковский, что ему не хватает таланта, способностей, образования и "длинной фанатической мысли", – все это у него было. Он постоянно искал для себя большой серьезной работы, скучал по умному фундаментальному труду, которому мог бы посвятить себя, не размениваясь на эффектные газетные заметки. Даже в 1907 году он еще продолжал вынашивать свою книгу о самоцели. "Напишу ли я ее – эту единственную книгу моей жизни? Я задумал ее в 17 лет, и мне казалось, что, чуть я ее напишу, – и Дарвин, и Маркс, и Шопенгауэр – все будут опровергнуты. Теперь я не верю в свою способность даже Чулкова опровергнуть и только притворяюсь, что высказываю мнение, а какие у меня мнения?" – записывал он в это время в дневнике.
А мнения у него тоже были, и небезынтересные. Из статей-однодневок вырастал тот самый труд, о котором он мечтал, – возможно, гораздо более важный и нужный, чем философский трактат, который он так и не написал. Когда разрозненные статьи собрались под одной обложкой, оказалось, что все они объединены и общей мыслью, и оригинальным методом, и актуальностью темы. К тому же всякий раз, работая над сборником, Чуковский убирал повторы, прояснял мысль, переставлял из статьи в статью целые фрагменты, сшивая статьи в единое полотно, придавая циклу логическую стройность.
Рассматривая работы критика в совокупности, остается только удивляться тому, что самоучка, не имевший никакого последовательного, фундаментального образования, смог создать вполне работоспособную систему критической оценки литературных явлений, под которые легко и непротиворечиво подводится филологический (психологический, социологический, какой хотите) базис.
Слово и душа
Стихийный филолог (а не прирожденный философ, как он полагал), Чуковский основывался на предпосылках, которые вряд ли мог и хотел тогда прописывать подробно. Однако его критическая мысль развивалась в полном согласии с филологической мыслью того времени. Судя по отклику на работу Ивана Бодуэна де Куртенэ над словарем Даля, по ссылкам на работы Александра Веселовского и ряда иностранных исследователей, – Чуковский следил за развитием филологии. А при своей читательской всеядности – наверняка читал и фундаментальные филологические труды, причем скорее всего взялся за них осенью 1906 года – в рамках ликвидации собственной безграмотности.
Если предположить, что с ними Чуковский знаком не был, – тогда поистине удивительно, как ему удалось интуитивно постичь то, к чему совсем недавно пришла академическая наука. До сих пор язык изучали с точки зрения логической или грамматической, затем явилось представление о нем как явлении психофизиологическом. А на рубеже веков появилось представление о языке как о явлении одновременно психологическом и социальном. В этом направлении работал тот же Бодуэн де Куртенэ, которого Чуковский, кстати, весьма ядовито критиковал (но не за то, что ставили ему в вину современники – попытку осовременить словарь Даля, а наоборот – за то, что в новую редакцию словаря не вошло огромное количество новых слов, важных для понимания эпохи). Этот лингвист подчеркивал тесную связь языка с индивидуальной психологией; он обращал внимание на то, что язык "принадлежит всецело к области явлений социально-психических", что он "существует только в индивидуальных мозгах, только в душах, только в психике индивидов или особей, составлявших данное языковое общество", что "каждому человеку свойственна речь особая, речь индивидуальная, как со стороны "внешней", звуковой, так и со стороны "внутренней", идейной… свойствен особый способ выражаться, особый слог (стиль) как в устной речи, так и на письме". Собственно, эта простая на сегодняшний взгляд мысль и оказалась так созвучна идеям молодого критика: "особый способ выражаться" – это источник информации о личности, единственной и неповторимой. Соответственно, язык и литература – источник информации о "данном языковом обществе".