О цветомузыке в поэзии Белого все тот же Эллис писал: "Цветами мы можем характеризовать самые сложные психологические состояния. Одно настроение можно представить лазурью с розово-золотыми оттенками, другое – цветом серым с лилово-зелеными отсветами, третье – черным цветом с желтыми и рыжими пятнами. Темно-лиловый цвет и черный отражают мир катастроф, душевных надломов, смертельных растлений, падений в бездну, самосжигание, сатанизм, сумасшествие, удушение Астартой. С помощью цветов, их соединений, их оттенков неизрекаемое и неизреченное становится показанным, запечатленным. Мы, символисты, умеем цветами сказать о Вечности, Безвременности, Закате Души, Зове Зари, Напоре Эпохи, Душевной Тени, Страхе Ночи, Мире Неуловимых Шепотов, Неслышных Поступей". В самом деле, кто из корифеев мировой поэзии писал когда-либо о "бирюзовой Вечности"?! Да и кто вообще, кроме Белого, называл Вечность своей возлюбленной?! (Недаром молодая Марина Цветаева, встречавшаяся с молодым Андреем Белым в кружке "аргонавтов", за глаза называла его – "тот самый, который – Вечность".)
Другие, напротив, ставили в укор Белому именно увлечение "цветовыми эффектами" за счет сущностного смысла и органической целостности. В частности, прославленный в будущем философ Павел Флоренский (1882–1937), но пока что такой же молодой, как и автор "Золота в лазури" (вскоре у них завяжется содержательная переписка), отмечал в неопубликованной рецензии, что в стихах новоявленного поэта чувствуются яркость отдельных образов, красочная сочность деталей, ослепительная фейерверочность, но нравственного центра люди не видят, не видят единства, потому что не становятся на точку зрения автора-творца. "Для них это разрозненные перепевы других поэтов, и они склонны отрицать Белого как личность, стоящую на определенной точке. <… > Необходимо найти центр перспективы, благодаря чему келейное и плоскостное станет передавать глубинное и бесконечное. Необходимо так стать, чтобы увидеть, что "образы", конкретное у Белого прозрачно, что через него видно иное". Но Белый видел то, что другим было совершенно недоступно (даже проницательнейшему мыслителю и эстету Флоренскому). Он смело провозглашал: "Люди произошли из звуков и света!"
Вернувшись в середине сентября в Москву, Белый затеял у себя на квартире регулярные воскресные встречи. Начало, положенное весной, получило достойное продолжение. Потенциальных участников уговаривать не пришлось, труднее всего оказалось определиться с днем недели – почти все уже были "расписаны" и заняты: Бальмонтом, Брюсовым, издательствами "Гриф" и "Скорпион", другими символистами. На первом воскресном собрании Белый выступил с рефератом, подготовленным на основе собственной программной статьи "Символизм как миропонимание", написанной еще летом. Главная задача – установление философских корней современного символизма. Первым, кто, по Белому, пробудил европейскую мысль ото сна и позволил преодолеть наивные заблуждения как сенсуализма, так и рационализма, был Кант, ударивший в колокол познавательного критицизма. После чего Шопенгауэру и Ницше уже ничего не стоило решительно повернуть философию в сторону символизма. Символистское миропонимание и творчество – удел гениев, основная цель которых – познание Вечности путем преображения обновленной личности. Лучший пример для подражания – Лермонтов и Блок.
Что касается словосочетания "чтение реферата", то применительно к Белому такое понятие весьма условно. Он никогда не привязывался к подготовленному тексту, предпочитал экспромт и импровизацию, говорил свободно, вдохновенно. Во время выступления ходил по комнате, залу, сцене, даже бегал, подпрыгивая и пританцовывая. На эту манеру общения со слушателями обращали внимание многие мемуаристы. Федор Степун – сам опытный лектор и глубокий мыслитель – вспоминал: "Говорил он… изумительно. <… > Своей ширококрылою ассоциацией он в вихревом полете речи молниеносно связывал во все новые парадоксы, казалось бы, никак не связуемые друг с другом мысли. Чем вдохновеннее он говорил, тем чаще логика его речи форсировалась фонетикой слов: ум превращался в заумь, философская терминология – в символическую сигнализацию. Минутами прямой смысл почти исчезал из его речи, но, несясь сквозь невнятицы, Белый ни на минуту не терял своего изумительного, словотворческого дара… <…>" Приведенное мнение удачно дополняют впечатления Н. И. ГагенТорн, пусть даже и относящиеся к более позднему времени, но ничего не меняющие в отношении поведения писателя на трибуне:
"<…> На кафедру вышел докладчик. И – все стерлось кругом. Как передать наружность Андрея Белого? Впечатление движения очень стройного тела в темной одежде. Движения говорят так же выразительно, как слова. Они полны ритма. Аудитория, позабыв себя, слушает ворожбу. Мир – огранен, как кристалл. Белый вертит его в руках, и кристалл переливается разноцветным пламенем. А вертящий – то покажется толстоносым, с раскосыми глазками, худощавым профессором, то вдруг – разрастутся глаза так, что ничего, кроме глаз, не останется. Все плавится в их синем свете. Руки, легкие, властные, жестом вздымают все кверху. Он почти танцует, передавая движение мыслей.
Постарайтесь увидеть, как видели мы. Из земли перед нами вдруг вырывался гейзер. Взметает горячим туманом и пеной. Следите, как высок будет взлет? Какой ветер в лицо… Брызги, то выше, то ниже… Запутается в них солнечный луч и станет радугой. Они то прозрачны, то белы от силы кипения. Может быть, гейзер разнесет все кругом? Что потом? – Неизвестно. Но радостно: блеск и сила вздымают. Веришь: сама уж лечу! Догоню сейчас, ухвачу сейчас гейзер. Знаю, знаю! В брызгах искрится то, что знала всегда, не умея сказать. Вот оно как! А мы и не ведали, что могут раскрыться смыслы и обещаются новые открывания: исконно знакомого где-то, когда-то, в глуби неизвестного. Нельзя оторваться от гейзера… <…>"
На уникальность и неповторимость Белого-оратора обращали внимание и его "идейные противники", в частности поэт-имажинист Вадим Шершеневич (1893–1942): "Андрей Белый замечательно говорил. Его можно было слушать часами, даже не все понимая из того, что он говорит. Я не убежден, что он и сам все понимал из своих фраз. Он говорил или конечными выводами силлогизмов, или одними придаточными предложениями. Если он сказал сам про себя, кокетничая: "Пишу, как сапожник!" – то он мог еще точнее сказать: "Говорю, как пифия". Сверкали "вечностью" голубые глаза такой бесконечной синевы, какой не бывает даже у неба Гагр, а небо Абхазии синее любого синего цвета. Волосы со лба окончательно ползли на затылок. Белый мог говорить о чем угодно. И всегда вдохновенно. Он говорил разными шрифтами. В его тонировке масса почерков". (От себя добавлю: Шершеневичу и в голову не могло прийти, что А. Белый говорил не столько сам, сколько транслировал то, что ему "подсказывала" ноосфера. Сам Белый это знал, но не мог объяснить рационально.)
* * *
Женщины всех возрастов (молодые – в особенности) беспрерывно порхали вокруг декадентов, точно ночные бабочки вокруг зажженных светильников. К. В. Мочульский вспоминал: "Как из-под земли возникли рои модернистических девушек: тонкие, бледные, хрупкие, загадочные, томные, как героини Метерлинка, они переполняли залу Литературно-художественного кружка и символистические салоны". Вполне естественно, что многие из представительниц прекрасного пола отваживались на решительные шаги и по отношению к Андрею Белому, предпринимая отчаянные попытки к любой форме сближения. Однако к такого рода "активисткам" поэт применял безотказно срабатывающую тактику. С глазами ангельской чистоты он говорил каждой из назойливых поклонниц примерно одно и то же: "Почитайте, пожалуйста, пока что "Критику чистого разума" Канта, а потом мы с Вами поговорим". Как правило, на следующее рандеву никто уже не приходил. В целом же, по свидетельству современников, Белому импонировало внимание порхавших вокруг него женщин и он не без удовольствия кружил им головы.
Абстрактное поклонение Прекрасной Даме также не могло продолжаться вечно. И хотя на смену одному Бессмертному Идеалу очень скоро придет другой, это не помешало Андрею Белому, так сказать, параллельно вести образ жизни, мало чем отличавшийся от жизни других русских поэтов. В. Ф. Ходасевич, хорошо знавший Белого на протяжении почти двух десятилетий, откровенничает на сей счет:
"Женщины волновали Андрея Белого гораздо сильнее, чем принято о нем думать. Однако в этой области с особенною наглядностью проявлялась и его двойственность. <…> Тактика у него всегда была одна и та же: он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающем всякую мысль о каких-либо чувствительных домогательствах с его стороны. Затем он внезапно давал волю этим домогательствам, и, если женщина, пораженная неожиданностью, а иногда и оскорбленная, не отвечала ему взаимностью, он приходил в бешенство. Обратно: всякий раз, как ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство. Случалось и так, что в последнюю минуту перед "падением" ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, – но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все-таки недособлазнили".
Одной из первых "земных" (в отличие от "небесных") любовий студента и поэта Бориса Бугаева стала писательница Нина Петровская (1884–1928) – одна из знаковых и трагических фигур Серебряного века. Ее муж Сергей Соколов, публиковавший стихи под псевдонимом Кречетов, был более известен как владелец издательства "Гриф", а в дальнейшем – редактор журнала "Перевал". С самого начала примкнул он к "аргонавтам", на заседания (если только дружеские вечеринки можно назвать заседаниями), как правило, являлся в сопровождении жены – эффектной красавицы декадентского типа, отличавшейся независимыми взглядами и подчеркнуто свободным поведением. Поскольку СоколовКречетов был отпетым сердцеедом, Нине просто ничего не оставалось, как заигрывать с общими друзьями прямо на глазах у супруга. Впрочем, в это время у нее за плечами уже был непродолжительный, но бурный и "роковой" роман с Константином Бальмонтом.
Общение на литературном поприще естественным образом и достаточно быстро переросло в интимные отношения. Поначалу Борис пытался направить нарождающееся чувство по уже проторенному руслу мистериальной любви, которую описал в романтической балладе "Преданье", посвященной мужу Нины Петровской С. А. Соколову: здесь он изобразил самого себя в лице "пророка", а свою "бессмертную возлюбленную" – в лице пророчицы "сивиллы (сибиллы)":
Он был пророк.
Она – сибилла в храме.
Любовь их, как цветок,
горела розами в закатном фимиаме.Под дугами его бровей
сияли взгляды
пламенносвятые.
Струились завитки кудрей -
вина каскады пеннозолотые…Он ей сказал: "Любовью смерть
и смертью страсти победивший,
я уплыву, и вновь на твердь
сойду, как бог, свой лик явивший"…И била времени волна.
Прошли года. Под сенью храма
она состарилась одна
в столбах лазурных фимиама…И было небо вновь пьяно
улыбкой брачною закатов.
И рдело золотом оно
и темным пурпуром гранатов…
Однако любвеобильную Нину подобный абстрактный вариант взаимоотношений мало устраивал. Вскоре ей удалось вызвать у поэта ответные и вполне земные чувства. Страстный роман продолжался недолго – менее полугода. О его накале свидетельствуют немногие из сохранившихся писем самого Белого (местоимения возлюбленной, как это было принято у всех символистов, пишется здесь с прописной буквы): "Милая, дорогая Ниночка! <…> Поручаю духам ветра осыпать Тебя моими поцелуями. Милая, милая – все это несущественно. Люблю, молюсь, радуюсь за Тебя. Целую Твой образочек. О, какая радость мне увидеть Тебя, милая, милая. Заглянуть в Твои глаза, и без слов улыбаться, улыбаться… Милая. Христос с Тобой – Он с Тобой, и я спокоен".
Письма Белого к Петровской интересны не только отблесками мимолетной любви. В одном из них молодой писатель подробно излагает свое философское кредо и высказывает вполне положительное отношение к спиритизму, коим увлекалась Нина. Для студента-естественника, казалось бы, это несколько необычно, но вспомним: среди русских приверженцев спиритизма числился и выдающийся химик-органик, создатель современной теории химического строения вещества Александр Николаевич Бутлеров (1828–1886). А будущий тесть Александра Блока – великий химик Дмитрий Иванович Менделеев (1834–1907), хотя и скептически относился к спиритическим феноменам, все же настаивал на их экспериментальном изучении. Точно так же и Андрей Белый выступал за более углубленное и всестороннее исследование спиритических явлений, отвергая их истолкование на "бытовом", общераспространенном уровне, но допуская одновременно их физическую реальность:
"<…> Если я начну нападать на спиритизм [в узком смысле], то со всякой точки зрения мне представляются неистинными: не сами феномены, а методы их уяснения. Если спиритизм – одна из зачаточных наук, мистицизм, обволакивающий его, должен исчезнуть. Если же спиритизм всегда будет повит "дымкой мистицизма" (так Ты пишешь), он должен оставить все эти стуки и феномены, ибо их констатирование не дает оснований к выводу о сообщениях с духами".
Что касается земной любви, то Андрея Белого (в отличие от Нины) как раз таки по-прежнему тянуло в сферы неземного и возвышенного; напротив, плотские отношения тяготили и угнетали. В своем интимном дневнике, не предназначавшемся для чужих глаз, поэт писал: "Произошло то, что назревало уже в ряде месяцев, – мое падение с Ниной Ивановной; вместо грез о мистерии, братстве и сестринстве оказался просто роман. Я был в недоумении: более того, – я был ошеломлен; не могу сказать, что Нина Ивановна мне не нравилась; я ее любил братски; но глубокой, истинной любви к ней не чувствовал; мне было ясно, что все, происшедшее между нами, – есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Ниной Ивановной я рассматриваю как падение; я видел, что у нее ко мне – глубокое чувство, у меня же – братское отношение преобладало; к нему примешалась чувственность; не сразу мне стало ясно, поэтому не сразу все это мог поставить на вид Нине Ивановне; чувствовалось – недоумение, вопрос; и главным образом – чувствовался срыв: я ведь так старался пояснить Нине Ивановне, что между нами – Христос; она – соглашалась; и – потом, вдруг, – "такое". Мои порывания к мистерии, к "теургии" потерпели поражение".
Спустя три десятилетия во втором томе мемуарной трилогии Андрей Белый не без смятения чувств оценивал свой давний роман с Ниной Петровской: "Раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастною жизнью, с отчетливым психопатизмом, она была – грустная, нежная, добрая, способная отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия; она переживала все, что ни напевали ей в уши, с такой яркой силой, что жила исключительно словами других, превратив жизнь в бред и в абракадабру; меня охватывало всегда странное впечатление, когда я переступал порог дома ее. <…> Она меня незаметно втянула в навязанную ею роль: учителя жизни; и укрепила в иллюзии думать, что я ей необходим, что без меня-де – погибнет она; так заботы о ней начинали незаметно переполнять мои дни, переполненные и так; заходы к ней учащались до почти ежедневного появления; беседы вдвоем удлинялись; казалось: из всех живых существ она одна только правильно понимала меня. Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и до… преступности восприимчива; выходя из себя на чужих ей словах, она делалась кем угодно, в зависимости от того, что в ней вспыхивало; переживала припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов, во время которых она готова была схватить револьвер и стрелять в себя, в других, мстя за фикцию ей нанесенного оскорбления; в припадке ужаснейшей истерии она наговаривала на себя, на других небылицы; по природе правдивая, она лгала, как всякая истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, она искренно верила в ложь; и выдавала в искаженном виде своему очередному конфиденту слова всех предшествующих конфидентов; я узнал от нее тайны Бальмонта; Бальмонт, вероятно, – мои; она портила отношения; доводила людей до вызова их друг другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами; она покушалась на самоубийство под действием тяжелого угнетения совести; вокруг нее стояла атмосфера – опасности, гибели, рока… <…>"