- Пятерка, проходим в зону! Следующая!
Лехе Еремченко повезло, что шмон проводил Киричук, а не другой надзиратель. Никакого наказания не было. Поодаль стоял командир дивизиона Рогов. Человек строгих правил, он внешне подтянут и выдержан. Его жена работает в лагерной спецчасти, у них восьмилетняя девочка. По колымским меркам - культурная офицерская семья. Мне она увиделась в другом свете, когда люди, бывавшие в их доме, передали разговор отца с дочерью. Он рассказывал об осужденных, нарушивших дисциплину. Белокурая крошка, просто куколка, вспомнив, видимо, как застреленных беглецов привозили к вахте и сбрасывали возле ворот, нежными ручонками обхватила шею отца: "Папа, а ты их опять положи около вахты и расстреляй, чтобы другие боялись!"
Я почему-то думаю, хочу думать, что в доме Киричука, человека малообразованного и грубого, дети вряд ли когда-нибудь скажут такое отцу.
- Туманов?! - окликает меня знакомый голос. - Да обернись же!
Киричук снова ведет меня в изолятор. Я шагаю впереди, он за мной. У вахты вижу агитбригаду. В ее составе, говорят, Вадим Козин. Сегодня у нас концерт, но мне не до того.
- Да обернись же!
Оборачиваюсь и не верю глазам: Димка Янков! Командир подводной лодки. Это мы с ним сидели во Владивостоке в 41-й камере, шли одним этапом. Димка, напомню, слушал "Голос Америки" и за это был осужден. Насколько я успел узнать, он прекрасный человек, с хорошим музыкальным образованием - играл на кларнете.
- Какими судьбами?
Как оказалось, в тот день в столовой Перспективного действительно должен был состояться концерт агитбригады Заплага с участием Вадима Козина. Среди музыкантов - кларнетист Димка Янков. Он отбывал наказание неподалеку, в поселке Ягодном - это Северное управление.
- Вин хто тэбэ? - спросил меня Киричук.
- Вместе сидели во Владивостоке.
- У нас тут сегодня концерт, - повторяет Димка. - А ты куда?
- В изолятор.
- Мы что же, так и расстанемся?
- Видно, Димка, не судьба!
- Да ты что! У меня ж тут никого больше нет… Киричук топчется на месте.
- Слухай, Туманов, изолятор по тэбэ всегда плаче, но вин от тэбэ не уйдэ. Зараз вэртайся на концерт, а ввечеру мы будэмо топоты до изолятору.
Лагерная столовая вмещала не больше тысячи человек. Из заключенных на концерт попадали далеко не все.
Особым вниманием пользовались артистки, тоже из заключенных, их подробно разглядывали, задние ряды даже привставали, чтобы потом в бараке обсуждать детали, возникшие по большей части в воображении мужчин, давно не видевших существ другого пола. Сами выступления не вызывали восторга. Даже остроты конферансье, бывших одесситов, сильно проигрывали в сравнении с обычными в лагерях выходками заключенных, на свой лад потешавших себя и других. Шутки у нас бывали грубы, иногда омерзительны, но для массы голодных, обозленных, усталых людей они были понятней звучавших со сцены куплетов.
Ну может ли конферансье вызвать восторг и потом долгие радостные пересказы заключенных, как это удается Толику Монахову, вору с веселой и какой-то постоянно дурной рожей. Однажды, сидя на лебедочной будке, Толик пристал к начальнику конвоя Стаднику, рослому, с острым, сильно выпирающим кадыком - я всегда удивлялся, как он не перепилит себе горло туго застегнутым на крючок воротником шинели. Стадник, плотно сжав губы, вышагивал по охраняемой территории. Он всегда держал карабин только наперевес, никогда не вешая на ремень. В подчинении у него было несколько конвоиров, и это делало его счастливым. Больше же всего он любил, чтобы его называли "гражданин начальник".
И вот к Стаднику-то и прицепился с вкрадчивым разговором Толик Монахов. "Давно на Севере, гражданин начальник?" "Давно", - отвечает тот. "С Украины?" - сочувственно продолжает Толик. "С Украины…" - "И мать старенькая, наверно?" - "Да-а…" - "И отец старый, весь лысый, наверно…" - "Да, старый, лысый…" - "Очень хочешь его увидеть? Старого? Лысого?" - "Да, конечно", - улыбается начальник конвоя, не подозревая подвоха. И тогда Толик расстегивает ширинку и двумя руками достает то, что за ней пряталось. "Ну что ж ты растерялся? Это ж он, старый, лысый!" Начальник конвоя в бешенстве открывает стрельбу. Толик увертывается, пули пробивают бревна, в лебедочной - переполох. Эту Толикову шутку будут во всех бараках показывать в лицах и хохотать не один день, повторяя друг другу: "А очень хочешь его увидеть?"
Ну разве могут заезжие юмористы тягаться с нашими?
Сижу в переполненной столовой, ожидая появления на сцене Димки Янкова. Я никогда не видел в его руках кларнета и не слышал, как он играет.
Не меньше, чем Димку, мне хочется увидеть Вадима Козина, патриарха советской эстрады и одного из самых известных колымских лагерников. Его песни и романсы знала вся страна. Я представления не имел, что с ним случилось, почему по радио вдруг перестали называть его имя, хотя голос продолжал звучать. И не верил тому, что приходилось слышать.
Открывает концерт Вадим Козин. Небольшого роста, в черном костюме, он слегка поклонился залу и цепким взглядом прошелся по рядам. Первые три-четыре ряда, по обыкновению, занимали лагерные начальники, их семьи, а за ними заключенные. Вдоль стен стояли надзиратели, переводя взгляд со сцены на всех нас и с нас на сцену. Уже смолкли приветственные хлопки, а Козин продолжал на виду у всех стоять молча. Представляю, как он, вернувшись в свой лагерь с концерта, выпьет кружку чая и съест пайку хлеба, счастливый, если попадется горбушка.
И тут происходит невероятное. Козин делает шаг вперед, почти к краю сцены, и говорит четко, с паузами между словами:
- Я приехал петь для заключенных. Поэтому прошу лагерное начальство оставить нас одних.
Зал цепенеет, не зная, как к этому отнестись. После короткого замешательства по знаку начальника лагеря офицеры и их семьи, а вслед за ними надзиратели покидают столовую.
- Спасибо, - говорит им вдогонку Козин.
Заключенные пересаживаются, занимают освободившиеся места. Козин поет русские и цыганские песни, старинные романсы. Слушают молча, поглядывая по сторонам, словно не веря, что их оставили с певцом наедине. Многие мелодии знакомы, я думаю, не мне одному. "Мой костер в тумане светит…"
Неужели еще существует где-то этот мир - мост через реку, вечерний туман, потрескивающий на ветру костер? И люди гуляют без конвоя, с кем хотят, и встречаются, расстаются, страдают, любят? Козин поет артистично, слегка помогая себе жестами, и невозможно представить этого свободного духом человека - заключенным. Со сцены улыбается добрый человек, который умеет радовать других и делает это с удовольствием.
На меня накатывает приступ тоски и ненависти - к окружающей меня жизни, к властям, к нашей проклятой системе, для которой мы жалкие униженные твари. Мысль о неизбежном медленном умирании в лагере приводит в отчаяние.
Но вот уже играет оркестр, и я не отрываю глаз от Димки Янкова. Он прекрасен, особенно в минуты, когда солирует на черном кларнете, задрав стриженую голову и, мне кажется, ищет глазами меня, будто спрашивая, слышу ли я его, понимаю ли, что он хочет сказать своей надрывной мелодией. "Я слышу тебя, Димка!" - молча кричу я ему.
Это была моя последняя встреча с бывшим командиром подлодки. Что с ним стало потом, мне до сих пор узнать не удалось.
О концерте Вадима Козина на Перспективном я вспоминал в августе 1999 года, когда по приглашению немецкого телевидения, снимавшего фильм о сталинских лагерях, прилетел в Магадан и уговорил колымских друзей подвезти меня к Школьному переулку, где в доме № 1 доживал свои дни Вадим Козин. Освободившись, он остался жить на Колыме, изредка выходил на сцену, но чаще магаданцы видели его на заснеженных улицах, когда в подшитых валенках, неся в авоське бутылку кефира, он брел домой. Вадим Алексеевич жил на маленькую пенсию, никак не напоминая о себе, не желая кого-либо затруднять просьбами. И многие его поклонники, ничего не слышавшие о нем, очень бы удивились, узнав, что он еще долго был жив и умер в девяносто два года, до последних дней продолжая петь для друзей, изредка навещавших его.
До ареста Козина часто приглашали участвовать в правительственных концертах в Кремле в присутствии высшего советского руководства. Говорят, в феврале 1945 года он пел в Ялте для Сталина, Рузвельта, Черчилля - участников конференции глав правительств трех союзных держав. Мои друзья, бывавшие у Козина в Магадане незадолго до его смерти, удивлялись тому, что Вадим Алексеевич был убежден: в случившемся с ним, с миллионами других, несправедливо винить Сталина. Он вообще избегал разговоров о лагерях, старался о них забыть.
Почти во всех колымских лагерях, даже предназначенных только для уголовников, встречались политические осужденные. Среди них были старые большевики, военные, люди творческого труда, священнослужители разных конфессий - епископы, старцы, монахи, муллы, раввины, ламы… Эти страдали за то, что во времена всеобщего отречения не отказались от своей веры. И независимо от того, какому поклонялись богу, гонимые и оскорбляемые лагерной администрацией, уголовным миром, а иногда и "политиками"-атеистами, они были истинными подвижниками и мучениками. Чаще других встречались христианские священнослужители. Я не смею отнести Себя к верующим, не знаю, как назвать то внутри меня, перед чем бывает стыдно, к чему обращаюсь со своим унынием и отчаянием, чей суд меня на самом деле страшит. Но при виде в лагере этих смиренных, кротких, всепрощающих людей, которых язык не поворачивается назвать несчастными, я почему-то каждый раз укрепляюсь в надежде, что зло обязательно будет побеждено добром.
На лагпункте Разрезном, где было человек 300 - 350, содержались политические, уголовники, священники. В 1951 или 1952 году привезли десять тибетских лам. Они бежали из коммунистического Китая, попали на территорию СССР и оказались на Колыме. Жили все в одном бараке. Старые, молчаливые, сгорбленные, они мне всегда нравились, и вообще, их в лагере никто не обижал. Но однажды, я помню, у них в бараке собралось много народу - среди них были политические и уголовники. Шел мягкий диспут. Священникам задавали вопросы, спорили в основном политические, я внимательно, молча слушал. В разговоре упоминались Везувий, "Титаник", советско-финская война 1940 года. И, конечно, спорили о том, почему мир устроен так, что страдают и гибнут безвинные люди. Вопросы чаще всего адресовались священникам. Когда ответить было затруднительно, они повторяли со смиренной улыбкой: "Так Богу угодно".
Я помню, как один из спорщиков просил ответить на такой вопрос. Сегодня, говорил он, те, кто не верит ни в одного Бога, не исповедуют никакой религии, согнали в лагеря всех нас, сотни тысяч верующих и неверующих, людей разных национальностей и возрастов. Миллионы верующих убивают. Так Богу угодно? Большинство из нас никогда не вернется отсюда, не увидит воли - и это Богу угодно?
Тут поднялся вор Витька Живов:
- Ну, объясните мне, отцы! У меня мать - почти святая, я так считаю. Она выкормила и вырастила нескольких детей, ничего, кроме хорошего, в жизни не сделала, ничему плохому нас не учила. Не обо мне разговор, я с детства где-то в другой стороне. Но мой старший брат прекрасно учился - погиб на финской войне, а на войну его послали люди, не верившие ни в Бога, ни в черта. И с ним погибло еще полмиллиона человек. А моя мать и обе сестренки умерли в Ленинграде во время блокады… Скажите мне: это угодно было Богу?
Священники говорили о первомучениках, живших в страшные времена духовной жизнью, о бессмысленной жестокости людей, о смирении и любви, единственной, способной спасти человеческую душу. Витьку Живова их утешения не убедили. Он обвел всех тяжелым взглядом:
- Если все это Богу угодно, то мне такой Бог не угоден!
В 1954 году, после резни с беспредельщиками с "Ленкового", о чем рассказ еще впереди, Витьке будет вынесен смертный приговор за убийство, и его приведут в исполнение.
И все-таки страдальцы за веру самою своей безропотностью и подвижничеством по мере сил умягчали нравы. И когда в бараке разгорался спор, наполняя все вокруг злобной руганью, а какой-нибудь священник, как ни в чем не бывало, подбрасывал в печку поленья или протягивал больному размоченный в воде кусочек хлеба от своего пайка, эти простые дела у всех на виду разряжали накаленную атмосферу, отводили грозовые разряды.
"Политики" - из партработников, военных командиров, пишущих людей, ученых и студентов. Многие из них, попадая в бараки к уголовникам, чаще всего старались приспособиться к новым обстоятельствам. В отличие от воров охотно шли портняжничать, сапожничать, помогать на кухне, работать фельдшерами или кем угодно в медпунктах. Это был способ выживания, и, если кому-то удавалось эти должности получать, не подличая, никого не расталкивая локтями, у воров не было к ним презрения, какое наблюдалось у некоторых их же товарищей - по партии, по армии, по институту. Эти стремились к тому же, но их не брали, и они выдавали свое невезенье за принципиальность и революционную непримиримость. Их стычки между собой на этой почве, выдаваемые за идейные споры, у меня вызывали отвращение.
Когда политики и уголовники оказывались в одном бараке, грань между ними часто стиралась. "Политики" бывали комендантами лагерей, воры часто помогали "политикам" выжить и отстоять свое достоинство. Место человека в лагерном сообществе зависело не от статьи, по которой его судили, не от его образования, профессии, национальности, возраста, а только от особенностей личности. Я знаю метаморфозы, когда после нескольких лет отсидки "политики" выходили на волю уголовниками, а уголовники оставляли свое прошлое и находили себя в государственных структурах, особенно в подразделениях силовых министерств.
Из "политиков" ближе других мне были трое.
В сусуманской пересыльной тюрьме, "малой зоне", я познакомился с Пичугиным, когда-то ответственным работником ЦК ВКП(б), посаженным в 1937 году. Мы были вместе короткое время, и я обрадовался, когда встретил его снова на Перспективном. Он был худ и сумел сохранить только два передних верхних зуба, делавших его похожим на кролика. Ко времени нашей встречи у него имелся опыт десятилетней колымской отсидки, и новички-лагерники прислушивались к нему как к ветерану. Не знаю, за что он был осужден в первый раз. Отсидев положенный десятилетний срок, уже в лагере получал новые. Ему добавляли два года, три - без суда, просто: приходят из Москвы бумаги, Пичугина вызывают ознакомиться и расписаться.
Подобно большинству политических, он старался держаться круга людей, в прошлом близких ему по статусу. Они понимали друг друга и вели разговоры, которые для остальной части барака часто были непонятными. В их спорах постоянно звучали имена вождей, остававшихся для меня и многих других не более чем портретами, которые носили на праздничных демонстрациях. Для них же это были товарищи по совместной революционной борьбе. На Колыме у многих из них стали открываться глаза, и я уже не удивлялся, слыша из их уст если не прямое осуждение прежних соратников, то, по крайней мере, забавные истории, в которых вожди представали не в лучшем свете. Одним историям они сами были свидетелями, другие слышали в высоких кругах, куда были вхожи.
Однажды Пичугин рассказал об А. В. Луначарском, написавшем пьесу "Медвежья свадьба", поставленную, кажется, в Малом театре. В ней играла или должна была играть известная в те годы драматическая актриса, если я правильно запомнил фамилию, Малиновская. По словам Пичугина, она была тайной страстью политика-драматурга. Но у него появился грозный соперник в лице "всесоюзного старосты" - М. И. Калинина, старого большевика, председателя ВЦИК. Калинин тоже был влюблен в актрису и время от времени брал ее с собой в поездки по стране. В городах, где они бывали, добродушно встречали ветерана двух революций, а теперь безобидного старичка и его красивую спутницу. Только однажды произошел инцидент, который у многих его очевидцев поначалу вызвал смех, а потом стал одним из самых горьких воспоминаний.
В то лето пароход с Калининым и его спутницей ошвартовался у причалов Ленинграда. Портовых грузчиков отвели за натянутую по обе стороны от трапа веревку, стоя за которой следовало от лица трудового народа приветствовать гостей. Но когда Калинин, сгорбленный старичок в белом пиджаке, в очках и с острой бородкой, да еще в сопровождении красивой женщины, спустился по трапу и шел по причалу, кто-то из грузчиков весело крикнул: "Ну и козел!" Раздался смех. Название безобидного животного в те времена не носило оскорбительного оттенка, какое приобрело лет пятьдесят спустя. Но слово было произнесено в тот самый момент, когда его не мог не услышать сверкающий очками гость, действительно смахивавший на подпрыгивающего козла. Он ли обиделся, его ли спутница, или оскорбилась кремлевская охрана, но, едва кортеж покинул территорию порта, милиция оцепила грузчиков. Выяснить, из какой именно смены, дневной или ночной, раздался воз глас, не удалось. Арестовали обе смены, человек восемьдесят. Часть их этапировали на Колыму.
И, возможно, кому-то из них "посчастливилось" поработать как раз на прииске имени Калинина, был такой на Колыме.
В другой раз Пичугин совершенно перевернул мои представления о Максиме Горьком, тогда моем любимом писателе. Я был без ума от его ранних рассказов. В свое время меня особенно потрясли "Часы" - внутренний монолог одинокого страдающего человека, постоянно слышащего монотонное "тик-так, тик-так!". Это вызывает грустные мысли о скоротечности бытия, данного каждому из нас, и потому заставляет думать о том, как жить, чтобы сознавать себя нужным для жизни. Иногда, лежа в темном бараке на нарах, не в силах уснуть, я повторял про себя близкие мне строки, которые хорошо помнил: "Тик-так! И вы счастливы. Тик-так! И вот вам вливается в сердце жгучий яд горя, и оно может остаться на всю жизнь с вами, на все часы данной вам жизни, если вы не постараетесь наполнить каждую секунду вашей жизни чем-либо новым и живым… И не следует жаловаться на жизнь кому бы то ни было: слова утешения редко содержат в себе то, чего ищет в них человек. Всего же полнее и интереснее жизнь тогда, когда человек борется с тем, что ему мешает жить…"
Какими глубокими мне тогда казались эти мысли. Хотелось произносить эти слова, отдавать себя во власть их неторопливому успокаивающему ритму.
"Странный у вас кумир!" - сказал мне Пичугин, услышав мое исповедальное признание в любви к Горькому. Не помню, встречался ли он с писателем, но рассказы о его жизни после возвращения из Италии в СССР содержали такую массу подробностей, рисующих властителя моих дум не с лучшей стороны, что я долго отказывался верить. И только близкие отношения Горького с Николаем Ягодой, эпизод поездки писателя на строительство Беломоро-Балтийского канала, его похвалы в адрес чекистов, которые принуждали лагерников к рабскому труду, "перевоспитывали" их, что-то во мне перевернули. С тех пор по ночам при воображаемом "тик-так, тик-так!" мне часто мерещились костры и удары тысяч лопат, кайл о мерзлую землю.