Не любя Зинаиду Райх (что необходимо принять во внимание. – Ст. и С. К.), я обычно говорил о ней:
– Эта дебелая еврейская дама.
Щедрая природа одарила ее чувственными губами на лице, круглом, как тарелка. Одарила задом величиной с громадный ресторанный поднос при подаче на компанию. Кривоватые ноги ее ходили по земле, а потом и по сцене, как по палубе корабля, плывущего в качку. Вадим Шершеневич в одной из своих рецензий после очередной мейерхольдовской премьеры нагло скаламбурил: "Ах, как мне надоело смотреть на райхитичные ноги!""
В другой рецензии злоязычный Шершеневич написал, издеваясь над знаменитым режиссером в открытую: "Конечно, очень плохо играла Зинаида Райх. Это было ясно всем. Кроме Мейерхольда. Муж, как известно, всегда узнает последним". Мариенгофский и шершеневичевский портреты 3. Райх в корне противоречат воспоминаниям Татьяны Есениной о матери: "Она была женственна классически безупречной красотой". Созвучны этим нежным словам дочери и мемуары В. Чернявского о первых месяцах жизни Есенина с молодой женой в Питере, в доме № 33 по Литейному:
"В этом доме провел Есенин первые месяцы своего брака с Зин. Ник. Райх (тогда вовсе не актрисой, а просто молодой редакционной работницей, красивой, спокойной, мягким движением кутавшейся в теплый платок)".
Наверное, в каждом из перечисленных свидетельств Мины Свирской и Вадима Шершеневича, Анатолия Мариенгофа и Владимира Чернявского, Юрия Елагина и Татьяны Есениной есть и своя правда, и свои пристрастия, которые в целом создают образ конечно же незаурядной, но вместе с тем и типичной дочери своей эпохи, прожившей бурную жизнь с драмами и триумфом, которая закончилась в одну из зловещих ночей 1939 года, когда она после ареста Мейерхольда была найдена в своей квартире зверски зарезанной чьей-то бандитской финкой, истекшая кровью. Ходили слухи, что незадолго перед этим она в нервозном состоянии на людях обещала рассказать какую-то правду о смерти Есенина.
* * *
В то время, летом 1917 года, когда Есенин, опьяненный свободой, мистическими прозрениями, мечтой о земном рае, с любовью создавал цикл своих религиозно-революционных поэм и завоевывал сердце Зинаиды, он был, наверное, на вершине своего здоровья, физического расцвета, мужской красоты и обаяния. Он шел по революционной России "красивый, двадцатидвухлетний", от его стройной фигуры веяло ладом, изяществом, "ухватистой силой", "свежей розовостью щек". Люди, читавшие его строки "свет от розовой иконы на златых моих ресницах", вспоминают, что действительно его взоры излучали подобный свет. Он любил встряхивать головой, и тогда его волосы прихотливо развевались, образуя над ней корону, из-под которой светились два синих глаза.
Юношеская легкость походки, живое, постоянно меняющее выражение лицо, волшебная способность говорить и вести беседу без слов – легким кивком головы, жестами рук, движением бровей, прищуром глаз – таким запомнился Есенин всем, кто встречался с ним летом 1917 года.
Он почти совсем не пил вина, как вспоминает Владимир Чернявский, но запоем создавал циклы религиозно-космических поэм о революции, которые по недоразумению были окрещены "богохульными", и сразу же, с "горячего" еще листа бумаги, читал только что написанное друзьям, прямо за обеденным столом, подвинув чашку или тарелку; тряс кудлатой головой, бил кулаком по скатерти и читал, читал:
Тучи – как озера,
Месяц – рыжий гусь.
Пляшет перед взором
Буйственная Русь.Дрогнул лес зеленый,
Закипел родник.
Здравствуй, обновленный
Отчарь мой, мужик!
Есенин встряхивал головой, расширял глаза и, словно бы молясь чудесному видению, шептал:
О чудотворец!
Широкоскулый и красноротый,
Принявший в корузлые руки
Младенца нежного, -
Укачай мою душу
На пальцах ног своих!
В облике сказочного русского мужика в поэме "Отчарь" на глазах проступал то ли образ Святогора, то ли Микулы Селяниновича, то ли русского крестьянского Саваофа или Святителя Николая.
Всех зовешь ты на пир,
Тепля клич, как свечу,
Прижимаешь к плечу
Нецелованный мир.
На зов Отчаря откликается вся земля, все великие злодеи прошлых времен каются и получают его прощение, и даже "рыжий Иуда целует Христа, но звон поцелуя деньгой не гремит, и цепь Акатуя – тропа перед скит…". И пророк-поэт видит, словно Иоанн Патмосский, "новое небо и новую землю" и горд тем, что именно от России осуществляется преображение мира.
Там дряхлое время,
Бродя по лугам,
Все русское племя
Сзывает к столам.
Поэма написана в Константинове 19–20 июня 1917 года. Счастливая для Есенина пора. Вдохновение приходило к нему легко и в любое время – только записывай, "образы рвались с языка" – только успевай переводить "буйство глаз и половодье чувств" в строчки, стихотворения, поэмы. За год он написал тридцать стихотворений и несколько небольших поэм – "Товарищ", "Певущий зов", "Отчарь", "Октоих", "Пришествие", "Преображение". Никогда больше в жизни (разве только на рубеже 1924–1925 годов) он не испытывал столь мощного прилива поистине пассионарной энергии. А к осени накопилось столько, что Есенин, как бы играючи, записал на бумаге еще три самые главные поэмы своего крестьянско-апокалипсического цикла, для воплощения которого он, держа в памяти "Поэтические воззрения славян на природу" А. Н. Афанасьева, "Библию", "Слово о полку Игореве", создал свою собственную мифологию. Небо в ней – символ отцовского мужского начала. Богородица – мать Христа – земное лоно, Приснодева – она же Русь крестьянская – она же священная корова:
О родина, счастливый
И неисходный час!
Нет лучше, нет красивей
Твоих коровьих глаз.
А новая Россия, как когда-то Христос с его Новым Заветом, рождается по Божьей воле в лоне старой России, словно телок, выходящий из коровьего лона…
По всем поэмам 1917 года разбросаны ключевые для Есенина образы России, готовящейся к родовым схваткам. Русский Восток розовеет:
В моря овса и гречи
Он кинет нам телка…
Но долог срок до встречи,
А гибель так близка!
Русь-Приснодева должна "отелиться" сыном, телком, в котором будущее человечества: "О верю, верю – будет телиться твой восток!" Тема "отёла", "рождения" переходит из одной поэмы в другую. Поэт внезапно ощущает, что исход родов зависит и от его пророчеств, и заклинает: "Господи, отелись!" Кощунственно? Но почему? Как Господь дал нам Сына ("отелился") один раз, так почему бы не быть второму рождению, а Есенин лишь пророк, предтеча, ходатай за Русь-Приснодеву:
Перед воротами в рай
Я стучусь:
Звездами спеленай
Телицу-Русь.
Петр Орешин вспоминает, как Есенин однажды пришел к нему и разыграл сцену: якобы он читал Иванову-Разумнику новую поэму, Разумник был в восторге, а сам он, Есенин, до сих пор не понимает – что написал.
– А ну-ка… – попросил его Орешин.
И тогда Есенин отодвинулся от него в глубину дивана и почти шепотом прочитал четверостишие:
Облаки лают,
Ревет златозубая высь…
Пою и взываю:
Господи, отелись!
И вдруг громко, сверкая глазами: "Ты понимаешь: Господи, отелись! Да нет, ты пойми хорошенько: Го-спо-ди, о-те-лись!.. Понял? Клюеву и даже Блоку так никогда не сказать…"
Ходасевич совершенно справедливо замечает, что эти строки напрасно вызвали в свое время взрыв негодования и осуждения, "ибо Есенин даже не вычурно, а с величайшей простотой, с точностью, доступной лишь крупным художникам, высказал главную свою мысль… Он говорил: "Боже мой, воплоти свою правду в Руси грядущей"".
"Инония" – иная страна. Название, конечно же, рождено из "Откровения" Иоанна: "И увидел я новое небо и новую землю".
Такие катаклизмы бывают в душах больших художников, вспомним хотя бы Льва Толстого, но они сродни не плоскому атеизму, не антирелигиозному хулиганству, а скорее мощной религиозной ереси. Это не порицание Бога, а переосмысление его воли, это действительно отчаянная попытка создания своего нового Третьего Завета. Это не порицание христианства, а попытка по-новому истолковать его и по-настоящему приневолить на службу тяготам и нуждам земным.
Вошедши в образ поэта-пророка, Сергей Есенин заговорил в "Инонии" и других поэмах пророческим языком; он спорил с тайной Бога, но заодно и с тайной официальной церкви, и с тайной русского православия, и с тайной Николая Клюева. "Проклинаю я дыхание Китежа", "Тело, Христово тело, выплевываю изо рта" – кощунство, но ради чего? Ради того, чтобы устроить Божескую жизнь на земле без жертвенных мук, от которых устало человечество?
Не хочу восприять спасения
Через муки его и крест…
Христианство требует причастия жертве, принесенной за человечество, оно покоится на крови святых мучеников, а пророк Есенин Сергей хочет в "Инонии" иного:
Языком вылижу на иконах я
Лики мучеников и святых.
Обещаю вам град Инонию,
Где живет божество живых!
"Бог должен быть Богом живых!" – кричит в своем откровении поэт Есенин Сергей. Сколько можно водой – символом крещения – гасить животворящий огонь, пылающий в человеческих душах от начала сотворения мира:
Проклинаю тебя я, Радонеж,
Твои пятки и все следы!
Ты огня золотого залежи
Разрыхлял киркою воды.
Спасение человечества – в преображении России, в рождении Богом и Приснодевой – Третьего Завета. Недаром Бог, как крестьянская корова, вот-вот готов разродиться; рев родовых мук разносится над миром, и от этого рева затыкают в ужасе уши монахи в пещерах.
Говорю вам – вы все погибнете.
Всех задушит вас веры мох.
По-иному над нашей выгибью
Вспух незримой коровой бог.И напрасно в пещеры селятся
Те, кому ненавистен рев.
Все равно – он иным отелится
Солнцем в наш русский кров.
Духовные роды России. Будущее в них, а не в атеистической Америке. "Богохульник" Есенин отвергает ее материализм, еще не побывав в ней, уже в 1917 году религиозно-мистическим чувством ощущает, что ее мощь движет человечество к концу света:
И тебе говорю, Америка,
Отколотая половина земли, -
Страшись по морям безверия
Железные пускать корабли!
Да, совершенно не поняли "Инонию" и другие поэмы Есенина те его современники, которые объявили поэта богохульником и атеистом.
Он не принимает в Америке ни "чугунной радуги", ни "лавы стальной руды", ни "проволочных лучей" – это все враждебно рождению новой жизни в России… А что же будет после того, как роды закончатся?
И над миром с незримой лестницы,
Оглашая поля и луг,
Проклевавшись из сердца месяца,
Кукарекнув, взлетит петух.
Перед взором поэта плывут райские картины того, как апостол Андрей пасет табун в приокских лугах, как мать гонит скотину в хлев. Он видит Инонию
…С золотыми шапками гор.
Вижу нивы твои и хаты,
На крылечке старушку мать;
Пальцами луч заката
Старается она поймать.
Словом, Инония неожиданно… оказывается той же Русью, которая всегда, и тысячу лет тому назад, и сегодня, для Есенина была раем, и все, что отпадало от этого рая, становилось "отколотой половиной земли".
Зачем искать новый рай, если всего-то и надо – открыть сердце, чуть-чуть прищурить глаза, и сразу увидишь рай здесь, рядом, в этой жизни, только надо чуть-чуть преобразиться, предстать пред миром в несколько ином образе, и тогда станет понятно, что
Древняя тень Маврикии
Родственна нашим холмам,
Дождиком в нивы златые
Нас посетил Авраам.
Недаром же когда-то он написал: "…Не надо рая, дайте родину мою…" Но тогда поэт еще не понимал, что родина – преображенная – может стать тем земным будущим, которое не снилось ни эсерам, ни анархистам, ни большевикам, а грезилось лишь одному ему – Есенину!
В 1918 году на одном из политических сборищ он приветливо улыбался всем, кто бы и что ни говорил, потом сам решил высказать свои затаенные мысли, и сказал нечто непонятное для революционеров всех мастей:
– Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…
Это, в сущности, и означало: "левее большевиков", "левее левых эсеров", левее всех…
Есенин как бы творит в поэмах свой иконостас, свой де-исусный чин – и в первую очередь, перекрестясь, пишет родные лики: Русь, рай и святые – это же его родня, его русское село, доличное письмо – это его родные константиновские пейзажи.
Под Маврикийским дубом
Сидит мой рыжий дед,
И светит его шуба
Горохом частых звезд.
Ну как тут не вспомнить, что Есенин бородой был в деда и всегда крайне тщательно брился и пудрился, чтобы никто не видел его рыжину.
"Преображение" посвящено Иванову-Разумнику, который к этому времени уже сформулировал основные выводы своих исследований по истории русской общественной мысли: социальная революция – лишь предтеча всемирной духовной революции; основное содержание всякой революции – борьба с Мировым Мещанином. Основная движущая сила этой борьбы – народ, охваченный идеей "революционного славянофильства", "почвенничества" в интерпретации Александра Герцена. Главные носители идеи – народные поэты Клюев, Есенин, Орешин, Карпов… Поэты, проникшие в самые глубины народного духа, куда заказан путь даже лучшим из дворян, разночинцев, интеллигентов… В феврале 1917 года он пишет статью "Вольга и Микула", где Вольга – либеральный интеллигент, которому не по плечу Микулова "сошка", а Микула – мужик, которого "любит мать-сыра земля" и силу и мощь которого не познать до конца Вольге, как бы тот ни пытался.
В это же время, работая над первым выпуском сборника "Скифы", Иванов-Разумник рисует новых пришельцев из глубин народных как "скифов" – варваров, под ударами которых падет старый одряхлевший мир: ""Скиф". Есть в слове этом, самом звуке его – свист стрелы, опьяненной полетом, полетом – размеренным упругостью согнутого дерзающей рукой, надежного, тяжелого лука. Ибо сущность скифа – его лук: сочетание силы глаза и руки, безгранично вдаль мечущей удар силы…"
Клюев и Есенин увидели в Иванове-Разумнике человека из чужого, "интеллигентского" стана, перед которым не нужно было прикидываться "в траве зеленым, а на камне серым" – первая подобная встреча в их жизни! Высокое задушевное слово авторитетного критика много значило, тем более что поначалу обманывало кажущееся единство цели – конечная духовная революция, признаки которой Иванов-Разумник отыскивал в их стихах.
На страницах "Скифов" последователь Герцена и Лаврова возмечтал объединить "варваров" с "эллинами" – Клюева, Есенина, Карпова, Орешина – с Ремизовым, Андреем Белым, Брюсовым, Пришвиным… Поначалу это объединение не сулило доброго результата, тем более что, беседуя с Разумником, Есенин лишний раз убеждался в справедливости ранних предостережений Клюева. Летом 1917 года он разъясняет свою "политику" в письме к Александру Ширяевцу и, выделяя Иванова-Разумника из общего ряда как глубокую натуру, весьма откровенно излагает свои взгляды на прочее "интеллигентное общество":
"Бог с ними, этими питерскими литераторами, ругаются они, лгут друг на друга, но все-таки они люди, и очень недурные внутри себя люди, а потому так и развинчены. Об отношениях их к нам судить нечего, они совсем с нами разные, и мне кажется, что сидят гораздо мельче нашей крестьянской купницы. Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева Византию и писания Козьмы Индикоплова, с повернем наших бабок, что земля на трех китах стоит, а они все романцы, брат, все западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина.
Тут о "нравится" говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже и мутить, мутить до тех пор, пока они, как рыбы, не высунут свои носы и не разглядят тебя, что это – ты. Им все нравится подстриженное, ровное и чистое, а тут вот возьмешь им да кинешь с плеч свою вихрастую голову, и боже мой, как их легко взбаламутить…
С ними нужно не сближаться, а обтесывать, как какую-нибудь плоскую доску, и выводить на ней узоры, какие тебе хочется, таков и Блок, таков Городецкий и все и весь их легион.
Бывают, конечно, сомнения и укоры в себе, что к чему и зачем все это, но как только взглянешь и увидишь кого-нибудь из них, так сейчас же оно, это самое-то, и всплывает. Любопытно уж больно потешиться над ними, а особенно когда они твою блесну на лету хватают, несмотря на звон ее железный. Так вот их и выдергиваешь, как лещей или шелесперов…"
Время вносило свои поправки… Не пройдет и нескольких месяцев, как Есенин заявит о своем принципиальном расхождении с Клюевым и на время (опять же на очень короткое!) сблизится с Андреем Белым.
И Белый, и Иванов-Разумник видели в Клюеве безоговорочного вождя крестьянской купницы, а в статье Белого "Жезл Аарона", опубликованной в "Скифах", Клюев предстал как воплощение "подземного слова в дневном своем виде"… Можно понять восторг маститого символиста – на склоне лет, пройдя многочисленные искусы, он обрел наконец литературных соратников в дотоле чужой и незнакомой ему среде, соратников, уже воплотивших в своем творчестве то, к чему сам Белый подбирался на ощупь.
"Центр притяжения" скифской поэзии и он, и Разумник Иванов видели в клюевском цикле "Земля и железо".
В бору, где каждый сук – моленная свеча,
Где хвойный херувим льет чашу из луча,
Чтоб приобщить того, кто голос уловил
Кормилицы мирской и пестуньи могил,
Там, отроку-цветку лобзание даря,
Я слышал, как заре откликнулась заря,
Как вспел петух громов и в вихре крыл возник,
Подобно рою звезд, многоочитый лик…Мир выткал пелену, видение темня,
Но некая свирель томит с тех пор меня,
Я видел звука лик и музыку постиг,
Даря уста цветку без ваших ржавых книг!
"Цветы" и "ржавые книги" сошлись на страницах "Скифов" в единстве поистине уникальном. Совершенно несхожие друг с другом люди, диаметрально противоположные друг другу по стилю и духу писатели опубликовали в двух сборниках Разумника Иванова стихи, статьи и повести, объединенные одной идеей и единым порывом. Совершалось не мифическое, не умозрительное – а подлинное братание народа и интеллигенции в литературе!
Андрей Белый еще только писал в "Жезле Аарона" о возможности познать скрытый смысл слова, "рожденного в Боге", а Клюев и видом своим, и стихами своими являл образ обретшего "цветущий посох".
Мы внуки земли и огню родичи,
Нам радостны зори и пламя свечи,
Язвит нас железо, одежд чернота, -
И в памяти нашей лишь радуг цвета.В кручине по крыльям пригожих лицом
Мы "соколом ясным" и "павой" зовем.
Узнайте же ныне: на кровле конек
Есть знак молчаливый, что путь наш далек.Изба – колесница, колеса – углы,
Слетят серафимы из облачной мглы,
И Русь избяная – несметный обоз! -
Вспарит на распутья взывающих гроз…Смятутся народы, иссякнут моря,
Но будет шелками расшита заря, -
То девушки наши, в поминок векам,
Расстелют ширинки по райским лугам.