После смерти деда Никиты в доме его вдовы – бабки поэта Аграфены Панкратьевны – часто живали сельские богомазы, работавшие в церкви, что была напротив. Бабка постоянно давала приют монахам и монашкам, странникам, богомольцам. Для дохода: ведь осталась молодою вдовою с четырьмя малолетними детьми на руках. Сама она была женщиной с особым художественным даром. Любила петь, но поскольку в деревне считалось, что вдовам петь как бы неприлично, бабка отводила душу, когда причитала по покойникам или исполняла обрядовые песни на свадьбах. "Лучше 'монашки' никто не покричит", – говорили мужики о нашей бабушке. Рассказывали, как пьяные мужики приходили к бабушке и платили ей деньги за то, чтобы она "покричала" о них:
– Эх, тетка Груня! Покричи обо мне несчастном. Вот тебе деньги за труд, ты бери, а то ведь все равно пропью!
Бабушка причитала, а мужики плакали сами о себе".
(Кстати, и у Николая Клюева матушка была плачеей, известной на всю олонецкую округу.)
Сознавая все это, Сергей Есенин впоследствии, будучи уже известным стихотворцем, не раз с раздражением открещивался от звания "крестьянский поэт".
– Не хочу надевать хомут Сурикова и Спиридона Дрожжина. Я не крестьянский поэт, я просто поэт!
Да, он мог с гордостью сказать: "У меня отец – крестьянин, ну, а я крестьянский сын", мог укорить себя: "Только я забыл, что я крестьянин", мог спросить сестру: "Крестьянин я иль не крестьянин?!" Он мог с гордостью сознавать, что отцу и матери он дорог "как поле и как плоть", но одно дело быть "крестьянским сыном", "плотью", и совсем другое – поэтом. Ведь поэзия – жизнь души, а душа принадлежит не отцу с матерью, не крестьянскому миру, а лишь Господу Богу и ему самому – Сергею Есенину…
Николай Клюев уже после смерти Есенина рассказывал:
"За меня и за себя Есенин ответ дал. Один из исследователей русской литературы представил Есенина своим гостям, как писателя "из низов". Есенин долго плевался на такое непонимание: "Мы, – говорит, – Николай, не должны соглашаться с такой кличкой! Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на златоверхом тереме России; самое аристократическое, что есть в русском народе"".
Бельгийский поэт Франц Элленс, переводивший на французский язык есенинского "Пугачева", встречался с русским поэтом в 1923 году в Париже. Есенин был тогда не в лучшей душевной и физической форме. Много пивший, опухший, с темными подглазьями, он тем не менее произвел на Элленса неотразимое впечатление: "элегантность в одежде и совершенно непринужденная манера держаться", "он сочетал в себе здоровье и полноту природного бытия", "этот крестьянин был безукоризненным аристократом"…
Но ведь и отец Есенина, Александр Никитич, не был похож на обычного крестьянина. Мальчиком он пел в церковном хоре, у него был прекрасный дискант, его, как и Аграфену Панкратьевну, приглашали на свадьбы и похороны, а мать даже пыталась отдать мальчика в рязанский собор в певчие, однако он сам не согласился и поехал в Москву, чтобы начать свою самостоятельную жизнь в мясной лавке. На фотографии видно, какое у него тонкое породистое лицо, аккуратные, даже изящные усы, как он чисто одет, какие у него печальные глаза. Он был болен астмой, у него не хватало ни сил, ни опыта для тяжелых крестьянских работ; когда в 1921 году, после того как в Москве закрылись все мясные лавки, Александр Никитич вернулся в деревню, он зажил там жизнью трудной и безрадостной. Однако заметим, что поэт, который из-за распрей с отцом редко вспоминал его, в автобиографии 1916 года обмолвился: "К стихам расположили песни, которые я слышал кругом себя, а отец мой даже слагал их".
Дед поэта по матери, Федор Андреевич Титов, не был вопреки уверениям внука ни старообрядцем, ни начетчиком. Грамотой он владел еле-еле, но колоритности, характерности, своеобычности ему было не занимать. Неравнодушен был дед к тому, какая слава ходит о нем по деревне. Когда он возвращался из Петербурга, куда гонял баржи с различными грузами, то закатывал пир на весь мир, чтобы все знали, как он щедр, самостоятелен, удачлив. Выкатывал Федор Андреевич на лужайку перед домом бочонок вина, вешал на него ковшик. Как увидит, что мужики, идущие из церкви, нацеживают в ковшик зелье, выходил из дома, выпячивал грудь колесом и – коренастый, рыжебородый, громкоголосый – ударял себя в грудь и похвалялся, словно Васька Буслаев либо Садко – богатый гость:
– Ладная посуда – славой проживу!
"Любил, любил старик похвастать, себя потешить, что и говорить, – вспоминала о нем соседка Анна Ефремовна. – Его хлебом, бывало, не корми, только дай ему гоголем себя среди других выставить…" Он даже часовенку напротив своего дома в благодарность Николе-угоднику за удачи воздвиг. Из красного кирпича. Когда Крестный ход, бывало, шел в праздники по селу, то возле его часовенки останавливались, чтобы отслужить молебен… Любил, любил быть во всех делах первым Федор Андреевич и в душу малого внучонка Сергушки заронил с детских лет желание первенствовать.
Сестра поэта Екатерина вспоминала, что дед был "умен в беседе, весел в пиру и жестокий в гневе… умел нравиться людям… Со своими баржами был очень счастлив. Удача ходила за ним следом. Дом его стал полной чашей".
В этом доме с 1899 по 1904 год – четыре первых своих детских сознательных года, когда для ребенка так новы "все впечатленья бытия", – прожил Сергей Есенин. А попал он в дом деда Федора и бабушки Натальи трехгодовалым дитятей.
Все началось с того, что Татьяна Титова вышла замуж за Александра Есенина не по любви, а по воле своенравного Федора Андреевича. Ходили слухи, что она была просватана за некоего угрюмого мужика из деревни Федякино, но нравился ей другой, развеселый, бедовый. Идти замуж за "угрюмого" она отказалась, а кто ей нравился – тот сватов не заслал. Именно тогда отец и присмотрел для дочери тихого, скромного, задумчивого Александра Есенина. Может быть, отсюда и всплыла сегодняшняя легенда о том, что Александр Есенин покрыл ее девичий грех. А была она, как вспоминают подруги, "хороша необыкновенно, считали ее первой деревенской красавицей". Словом, "хороша была Танюша – краше не было в селе".
Александра Ивановна Разгуляева – жена второго сына Татьяны, прижитого ею в те годы, когда она расходилась с отцом Есенина, – вспоминает домостроевские страсти, бушевавшие в доме Титовых:
" – Татьяна Федоровна рассказывала мне: отец ее кнутом, а она не шла за Есенина. "Я, – говорит, – сроду его не любила". А отец ее плетью: "Пойдешь, и все". – "Я, – говорит, – реву: не пойду!" А он: "Нет, пойдешь!""
Как бы то ни было, но именно отсюда берет начало короткая, но яркая драма ребенка, ставшего сиротой при живых родителях.
Шумная свадьба была сыграна в доме Федора Титова на второй день после престольного праздника Казанской Божьей Матери. Молодых обвенчал о. Иван Смирнов, и вскоре после свадьбы Александр Есенин вернулся в Москву в свою мясную лавку, а красавица Татьяна вошла работницей шестнадцати с половиной лет в чужую семью под начало властной свекрови Аграфены Панкратьевны. Молодой муж, отъезжая, дал жене наказ ни в чем не противиться свекрови, которая получила даровую работницу. Весь свой заработок Александр Есенин посылал не жене, а матери. Жене же оставалось только убирать избу, вставать чуть свет, кормить и доить скотину, готовить обеды и ужины для постояльцев и лишь изредка, когда на побывки из Москвы приезжал Александр Никитич, вспоминать, что она не просто работница, а жена и женщина. Но судьба по-прежнему была немилостива к ней: первый ребенок – мальчик – умер в 9 месяцев, а рожденная после Сергея девочка Ольга не дожила до двух лет. Есенин в конце жизни вспомнил о них в стихах:
Потом ты идешь до погоста
И, в камень уставясь в упор,
Вздыхаешь так нежно и просто
За братьев моих и сестер.
А 21 сентября 1895 года (3 октября по новому стилю) у Татьяны родился третий ребенок. При крещении о. Иван уговорил Аграфену Панкратьевну назвать внука Сергеем (она не любила соседа с таким же именем):
– Аграфена Панкратьевна, не бойтесь, это будет добрый, хороший человек!
Но вражда матери Сергея со свекровью и неприязнь к нелюбимому мужу все нарастали, и наконец с трехлетним Сергеем на руках Татьяна ушла из есенинского дома к своим родителям. Дед с бабкой взяли внука к себе на воспитание, а дочь послали в Рязань, зарабатывать на жизнь для себя и для ребенка. К тому времени Федор Андреевич разорился, две его баржи сгорели, остальные унесло половодьем. Другая бабушка Сережи – Наталья Евтеевна, в отличие от певуньи и плачеи Аграфены, была женщиной кроткой и набожной. "Первые мои воспоминания относятся к тому времени, когда мне было три-четыре года. Помню лес, большая канавистая дорога. Бабушка идет в Радовецкий монастырь, который от нас верстах в 40. Я, ухватившись за ее палку, еле волочу от усталости ноги, а бабушка все приговаривает: "Иди, иди, ягодка, Бог счастье даст"" (С. Есенин. Из "Автобиографии". 1924 г.).
Память ребенка сохранила картины жизни в доме, где часто собирались странники, слепцы, пели духовные стихи о Голубиной Книге, о райском вертограде, о Лазаре, о заступнике крестьянском Миколе, о Женихе Светлом, Госте из Града Неведомого. Сам полуграмотный, дед пытался учить внука читать, а по субботам и воскресеньям рассказывал ему по памяти притчи из Священной истории. Через четверть века внук с благодарностью вспоминал:
Наивность милая
Нетронутой души!
Недаром прадед
За овса три меры
Тебя к дьячку водил
В заброшенной глуши
Учить "Достойно есть"
И с "Отче" "Символ веры".Хорошего коня пасут.
Отборный корм
Ему любви порука.
И, самого себя
Призвав на суд,
Тому же самому
Ты обучать стал внука.
В повести "Яр" двадцатилетний Есенин изобразил деревенского дурачка, который катается на хворостине и задает землякам всяческие загадки.
" – Эх, мужик-то какой был! – сказал, проезжая верхом, старик. – Рехнулся, сердечный, с думы, бают, запутался… Дотошный был. Все пытал, как земля устроена… "Это, грил, враки, что Бог на небе живет". Попортился. А може, и Бог отнял разум: не лезь, дескать, куды не годится тебе. Озорной, кормилец, народ стал. Книжки стал читать, а уже эти книжки сохе пожар. Мы, бывалоча, за меру картошки к дьячку ходили азбуки узнать, а болей не моги".
В отрывке угадываются какие-то приметы судьбы самого деда, которого обучали у дьячка за "овса три меры", и несколько самоотстраненные религиозные сомнения молодого поэта, и что, может быть, самое главное – явное соотнесение своего облика с обликом деревенского юродивого, рехнувшегося "с думы", то есть от слишком глубоких и дерзких мыслей. Многие воспоминания родных и земляков о детстве Есенина как бы сфокусированы на одном: "У Татьяны сын какой-то не такой", "не от мира сего", "он не такой, как мы. Он Бог его знает кто". Да и прозвище от деда Никиты – "монах" – время от времени мелькает в воспоминаниях земляков применительно к поэту.
А жизнь его в доме бабки и деда складывалась не просто. Вроде бы любила бабушка Наталья золотоголового внука, и нежности ее не было границ, мыла его по субботам, стригла ноготки, гарным маслом гофрила голову, расчесывала кудри деревянным гребешком. Но бабка – бабкой, а мать – матерью. Рос мальчонка без материнской любви.
Сиротство Есенина при живых родителях в какой-то степени всегда затушевывалось литературоведами. Ну про отца еще писали. А про мать – поскольку сын в стихах 1924–1925 годов создал почти общенародный культ матери, ждущей сына и страдающей о нем, – есениноведы долгое время предпочитали умалчивать.
Видимо, всякого рода этические причины до смерти матери удерживали и авторов мемуаров, и издателей от публикации подробностей из жизни есенинского рода. Ну а по инерции, оглядываясь на еще многочисленную в 1960–1970-е годы есенинскую родню, литературоведы не торопились осмысливать всю сложность душевного склада поэта, исходящую от семейной драмы его родителей.
Знакомая Есенина по московской жизни двадцатых годов Софья Виноградская вспоминала в 1926 году со слов поэта: "Мать свою он в детстве принимал за чужую женщину, и, когда она приходила к деду, где жил Есенин, и плакалась на неудачи в семье, он утешал ее: "Ты чего плачешь? Тебя женихи не берут? Не плачь, мы тебе найдем жениха"".
То, что это не выдумка, а суровая правда, подтверждают и воспоминания сестры поэта Екатерины: "Мать пять лет не жила с нашим отцом, и Сергей все это время был на воспитании у дедушки и бабушки Натальи Евтеевны. Сергей, не видя матери и отца, привык считать себя сиротою, а подчас ему было обидней и больней, чем настоящему сироте. Бабушка Наталья Евтеевна часто кормила его потихоньку от снох, на всякий случай, чтобы не вызвать неприятности".
Получается так, что Есенин, как и Лермонтов, в первые годы сознательной жизни воспитывался не матерью, не отцом, а бабушкой. Сиротство при живых родителях, безусловно, сказалось на его душевном облике. Впечатлительность, душевная хрупкость, лермонтовский комплекс одиночества, преодолеваемый напускной дерзостью, своеобразным деревенским "юнкерством", за маской которого скрывался целомудренный и замкнутый мир будущего поэта, – вот, видимо, суть есенинского детства и отрочества. В 14 лет, как вспоминает Николай Сардановский, Есенин наизусть выучил "Мцыри". Такой подвиг можно было совершить только от необыкновенной любви к герою поэмы и от сознания братской близости к нему – одинокому, ранимому, беспредельно обиженному судьбой отроку-монаху. А тут еще по-деревенски грубые дядья: ну представьте себе, чтобы трехлетнего ребенка посадить на лошадь без седла и сразу пустить в галоп! "Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку". Тут очумеешь. От этого и нервные припадки можно заработать, и заиканье получить, не говоря уже о том, что сломать шею или руки-ноги мальчонке ничего не стоило. А дядя Саша брал дитенка в лодку, отъезжал от берега, раздевал и бросал, как щенка, в воду, пока тот, неумело побарахтавшись, не начинал захлебываться. Дядя Саша при этом кричал: "Эх, стерва! Ну куда ты годишься!" Стерва у него было словом ласкательным.
Дядьям и в голову не приходило, что их брат Петя стал припадочным из-за того, что отец его, восьмилетнего, спрятавшегося из-за какой-то проказы на чердак, в приступе грубого гнева сбросил с чердака и на всю жизнь искалечил психику ребенка. Наверное, когда Есенин рисовал образ юродивого в повести "Яр", он думал и о себе, и о несчастном дяде Пете, который, как вспоминает Екатерина, "был первым другом Сергея, он учил его плести корзины, вырезать красивые палки, делать свистки". Поэтому, творя легенду о себе, Сережа Есенин старался представить себя коноводом, вожаком, лидером, как бы мы сейчас сказали, во всех своих автобиографиях. Он всюду подчеркивает свою силу и ловкость, любит вспоминать, как дрался со сверстниками, как был "средь мальчишек всегда герой", как удачливо ловил рыбу, как ловко – ловчее всех! – лазал по деревьям к птичьим гнездам, как "обносил" огороды, играл в бабки, плавал за подстреленными утками. Но маска деревенского "супермена" на самом деле скрывала легко ранимую душу и отнюдь не богатырское тело. В ранних стихах он не единожды проговаривается о своей некрестьянской хрупкости, о физической и душевной утонченности, что, конечно, отличало его от обычных константиновских ребятишек.
Рыжеволосый внучонок
Щупает в книжке листы,
Стан его гибок и тонок,
Руки белей бересты.
Нечто женственное есть в этом внучонке, и даже его рыжеволосость – признак некой физической утонченности, почти слабости. (Недаром рыжеволосых людей и блондинов на нашей земле становится все меньше, они почему-то вырождаются, их генетическая система не выдерживает давления современной цивилизации.) В разговорах поэт признавался, что из-за физической слабости ему частенько приходилось в детстве терпеть неудачи. И. Розанову он как-то рассказал, что и дед и бабка "видели, что я слаб и тщедушен, но бабка меня хотела всячески уберечь, а он, напротив, закалить". Сверстник поэта Василий Ефремов вспоминает: "Был горяч, куда там… и все время драки затевал, ему же поэтому больше всех и доставалось". А переплывши однажды реку с двумя товарищами, Сергей долго сидел на песчаном откосе и отплевывался кровью, видимо, от переутомления. Бабушка знала о слабостях своего любимца и укрепляла его здоровье всеми средствами.
С глазу ль, с немилого ль взора
Часто она под удой
Поит его с наговором
Преполовенской водой.
Да никакой он не коновод, не драчун, не атаман – все это он придумает о себе году в 1919–1920-м, а пока, в 1915–1916-м, он еще не стесняется говорить о своей почти девичьей стати, о милой ему немужественности, о природной изнеженности:
Ждут на крылечке там бабка и дед
Резвого внука подсолнечных лет.Строен и бел, как березка, их внук,
С медом волосьев и бархатом рук.
(Впоследствии Есенин будет сравнивать "березку" лишь с женщиной или с девушкой!) И уже непонятно, то ли бабушка держит на руках женственного внучонка, то ли юная Дева Мария своего Сына, лишенного по замыслу Божию облика мужественности:
С тихой улыбкой на тонких губах
Держит их внука она на руках.
Отроческая замкнутость, созерцательность, душевная исключительность – все это определило во многом и тон и тематику поэзии Есенина на рубеже 1916–1917-го годов.
Уже давно мне стала сниться
Полей малиновая ширь,
Тебе – высокая светлица,
А мне – далекий монастырь.
"Константиновский Мцыри" через поколение как бы повторяет монашеские настроения деда Никиты.
Полюбил я тоской журавлиного
На высокой горе монастырь.
Пахота и жатва – основные вехи русской крестьянской страды – обойдены поэзией Есенина. Он живет более светлыми, более праздничными чувствами и картинами: сенокос, хоровод, гулянка, песня, молитвенная служба. В этих картинах нет некрасовских, надрывающихся под тяжестью труда пахарей, нет несжатых полосок. Поэту, как он вспоминает в позднейшем стихотворении, гораздо ближе сад в цветенье, нежели необходимое для жизни картофельное поле.
Отцу картофель нужен,
Нам был нужен сад.
И сад губили,
Да, губили, душка!
Об этом знает мокрая подушка
Немножко… Семь…
Иль восемь лет назад.
Далекий от сына, скептически относящийся к его "стихоплетству" и во многом не понимающий его отец становится губителем столь нужной для отроческого сердца красоты – цветущего вишневого сада.
Всю свою жизнь, любя родину и крестьянство, Есенин тем не менее чувствовал, что многое и отделяет его от тех,
…Что в жизни сердцем опростели
Под веселой ношею труда.
Он не брезговал этим трудом, не унижал его, называя эту ношу даже "веселой". Он просто никак не хотел и не мог "опростеть" сердцем и душою. Не желая опрощения, он бежал в книги, в песни, в кашинскую усадьбу на театральное представление. Потому и сочинил легенду о деде-старообрядце, чтобы усложнить свое происхождение, выделить себя из окружения "опростевших", даже любя их и осознавая свою кровную связь с ними.
Не скандалистом и сорванцом рос мальчик Есенин, а скорее мечтателем. Мечтал о любви, тайне, дружбе. Эта мечтательность порой оборачивалась для него тяжким осознанием своего изгойства, и он сам начинал обвинять себя в этом.