Старший брат - Вениамин Каверин


Эта биографическая повесть посвящена старшему брату писателя – Льву Александровичу Каверину, известному микробиологу, вирусологу, талантливому исследователю в области человеческого иммунитета, родоначальнику теории вирусно-генетического происхождения рака. Лев Александрович прожил нелегкую жизнь. Он пережил гонения и непонимание со стороны коллег, по доносам которых его три раза арестовывали. Сотрудники НКВД пытались добиться от ученого признания в измене Родине, но все их усилия, сопровождавшиеся пытками и побоями, ни к чему не привели. Третий арест закончился ссылкой, где Лев Абрамович, несмотря на невыносимые условия содержания заключенных, продолжал свою научную работу и совершил важные научные открытия.

Вениамин Александрович Каверин
Старший брат

1

Работая над книгой "Эпилог", представляющей собой историю моей жизни в литературе, я время от времени забывал, что она является прямым продолжением "Освещенных окон". Среди героев "Освещенных окон" одно из первых мест принадлежит моему старшему брату. Жизнь его была необыкновенна. Я думаю, что не погрешу против истины, отметив, что он и сам был человеком необыкновенным.

С годами я узнал его, быть может, лучше, чем самого себя. Как и в детстве, я невольно продолжал сравнивать себя с ним и сперва догадывался, а потом убеждался, что в чем-то существенном мы похожи, а в чем-то, еще более существенном совсем не похожи. Далеко мне было до его энергии, с которой он неутомимо вламывался в жизнь, до искусства, с которым он управлял людьми, подчиняя их задуманной цели. Общее впечатление блеска, которым сопровождалось все, что он говорил и делал, прекрасно соединялось с желанием, чтобы этот блеск был оценен или, по меньшей мере, замечен. Юрий (Тынянов) говорил о нем: "Левушка – гусар", – и действительно что-то гусарское было в его природной веселости, в его жизнелюбии, в лихости, которой подчас были отмечены его речи, поступки, решения.

Знаменитый филолог Потебня в своих "Лекциях по русской грамматике" приводит следующий пример лексической несовместимости: "Министр народного просвещения изволил благодарить профессоров Университета за лихое чтение лекций и за залихватское их посещение. Архиерей изволил благодарить настоятеля Н-ной церкви за бравое и хватское исполнение обязанностей".

Но никакой несовместимости с лихостью не чувствовалось, например, в выступлениях Льва на научных дискуссиях, посвященных подчас сложнейшим научным проблемам. Лихость не мешала, а помогала ему искусно срезать противника или сокрушительно весело посмеяться над ним.

Он был мастером на выдумки, игры, затеи. И ему, как любому из нас, "бросался на шею век-волкодав", но, зная, что жизнь – "дар напрасный, дар случайный" – не повторится, он счастливо умел пользоваться этим даром.

И он, этот высокий, веселый, красивый человек, которого очень любили женщины, этот гусар и мастер на выдумки, был одним из крупных биологов XX века. Как известно, биология – это целый мир, состоящий из многих, отдалившихся друг от друга и одновременно неразрывно связанных областей. По-видимому, невозможно перешагнуть через то, что он сделал в трех из них – в иммунологии, вирусологии и онкологии. Среди современных биологов многие убеждены, что его место в истории науки – рядом с Ивановским, Пастером.

О нем написаны книги и статьи. Но в этих, опубликованных у нас книгах и статьях "загадочно" исключена его ненаучная биография. Он трижды сидел в тюрьме и был в ссылке. Впрочем, это загадочно уже для немногих.

Широко известно, что еще задолго до солженицынского "Архипелага" было строго запрещено писать о том диком разгуле жестокости, лицемерия, грязных страстей и беспросветных лишений, в котором билась страна в тридцатые и сороковые годы. Но я-то как раз хочу написать о Льве как о человеке. Это важно не только потому, что пора наконец увести читателя из профессионального писательского круга, существовавшего, разумеется, не в безвоздушном пространстве. Это важно потому, что при всей своей исключительности его история была зеркальным отражением миллионов подобных историй и, рассказывая ее, я волей-неволей должен буду рассказывать о себе, находившемся "на воле". Наконец – и это, может быть, самое важное, – Лев показал себя как личность цельная, сильная, устоявшая перед грозными испытаниями и доказавшая, что можно устоять, если прислушиваться к внутреннему голосу совести, всегда спасавшей русскую интеллигенцию на краю гибели и позора…

В семье Льва Александровича сохранился карандашный портрет, который он привез из Воркутинского лагеря. Художник-заключенный изобразил его сурово-задумчивым, с твердо-пристальным, страдающим взглядом. Он – в куртке с высоким воротником, который, подпирая подбородок, наглухо "запирает" шею. Но вот вы вглядываетесь… Это не воротничок, это плотно затянутый, едва проглядывающий в ретуши собачий ошейник…

Таким я и хочу его написать.

2

Нечего и думать, что двух-трех глав будет достаточно, чтобы рассказать всю жизнь Льва, в которой события выстраивались в длинную очередь, заслоняя друг друга. Для этого должно написать большую книгу – над ней-то он и стал работать по моему настоянию. Но у него не было времени и книга, в сущности, была только начата.

О двадцатых годах он пишет, мало сказать, скупо – в пятнадцати строках. Между тем это была полоса разбега, определившая очень многое в его жизни.

Он женился – это был третий и не последний брак – на Зинаиде Виссарионовне Ермольевой – событие неравнозначное для молодых супругов, потому что привязанность Льва продолжалась пять-шесть лет, а Зина (она была моим близким другом, и по имени-отчеству я ее никогда не называл) полюбила его на всю жизнь и во имя этого чувства десятилетиями приносила ему бесчисленные жертвы.

Рассказывая о старшем брате, я волей-неволей буду вынужден не раз коснуться этих удивительных отношений. Они осложнялись двумя причинами, о которых необходимо упомянуть, чтобы дальнейшее было понятно. Первая заключалась в том, что с такой же преданностью, с такой же невозможностью отказаться от своего чувства Зину любил ближайший со студенческих лет друг Льва Алексей Александрович Захаров. Я упоминал о нем во второй части "Освещенных окон", быть может, читателю запомнилась сцена на Второй Тверской-Ямской зимой 1919 года. когда Захаров и Лев спорили с комбригом Климановым, вскоре скончавшимся в Москве от "испанки".

А вторая причина в полной мере относилась к личности Льва и заключалась в том, что, как ему тогда казалось, ему была "не показана" семейная жизнь. Пожалуй, о нем можно сказать, что он любил. всех женщин на свете или, по крайней мере, жалел, что они, все до единой, не принадлежат ему – черта, характерная для людей холодных и страстных. Но Лев был сложнее. В нем соединялись и привязчивость, и ирония, и способность подняться над своей "холодной" силой во имя человечности и добра.

Однако в начале тридцатых годов неравнозначность отношений привела к тому, что Лев переехал из Москвы в Баку. Этому предшествовали счастливые события – поездка во Францию, где молодые прекрасно провели отпуск, успешно работая в Институте Пастера.

Потом начались ссоры, связанные, как это ни парадоксально, с нормами поведения в науке. У Льва всегда была нападающая позиция, у Зины – умиротворяющая, и возражения, не высказанные в докладах и на конференциях, разгорались дома. Было ли это соперничеством? Не думаю, хотя честолюбие в известной мере играло роль в расхолаживающихся отношениях.

Тем не менее переезд Льва в Баку был подсказан и другими обстоятельствами, не имевшими почти ничего общего с его семейными делами. В Москве он заведовал отделением Института микробиологии Наркомздрава, в Баку ему предложили должность директора Азербайджанского Института микробиологии. Одновременно его избрали на кафедру микробиологии медицинского института. Ничто не удерживало его в Москве. Ученик профессора В. А. Барыкина, он не разделял его теории иммунитета. Более того, основываясь на своих экспериментальных данных, он со свойственной ему энергией старался подорвать теорию своего учителя на всех конференциях и ученых советах.

Он сам рассказал – и лучше, чем это мог бы сделать я – о том, что произошло с ним в Азербайджане. Его очерк под странным названием "Руда" ("Наука и жизнь" № 12, 1966) – так неудачно была зашифрована чумная эпидемия – почти не расходится с мемуарами, находящимися в моем распоряжении. Отсылаю к нему читателя: по остроте ситуаций, по мотивам, которые вопреки блистательной подлинности вообразить почти невозможно, он напоминает лучшие романы Грэма Грина. И я в трилогии "Открытая книга" попытался воспользоваться записками брата, но потерпел неудачу как раз по той причине, что эта история настолько закончена сама по себе, что вложить ее почти нетронутой в другое произведение оказалось невозможным. Об иных событиях, действительно необыкновенных, говорят в наше время: "Да это роман!" Так и история противочумной экспедиции в Азербайджане представляет собою полный и необходимый набор материала, поражающего своей готовностью к художественному воплощению.

О том, как на другой день после возвращения в Гадрут вагоны были оцеплены, потому что ближайшая сотрудница Льва (которую и в очерках и в мемуарах он называет Верой Николаевной) заболела, а на другой день и он, – рассказано в очерке. Но письмо младшему брату, "с которым Лев был очень дружен", лишь упомянуто. Оно было запечатано в конверт, а на конверте несколько слов: "Письмо написано в резиновых перчатках и маске". "Я подчеркнул эту фразу, – пишет брат. – Боялся, что письмо сожгут и не передадут".

Очерк кончается словами, которыми, может быть, мне следовало начать эту главу: "Нарком здравоохранения встретил меня ласкова. Жал руку, благодарил. Сказал, что меня представляют к ордену Красного Знамени и выбирают в кандидаты ВЦИКа" (Лев никогда не был в партии)… "Судьбе было угодно, чтобы обещанный орден я получил только через тридцать пять лет, в день своего семидесятилетия; ну, а из членов АзЦИКа я быстро выбыл в качестве "врага народа". А вот участь чудесного вина, привезенного из Гадрута, осталась мне неизвестна".

3

Мои тогдашние хлопоты о нем трудно отделить от других, относившихся к 1937 году, когда его снова посадили, и к 1940-му, когда после третьего ареста он был приговорен к десяти годам и сослан.

Воспоминания путаются, скрещиваются, мешают друг другу. Ясно одно, в течение тридцатых, сороковых, да и пятидесятых годов я постоянно беспокоился о нем: по независимости своего характера, по настоятельной склонности искать в своей и чужой деятельности здравый смысл он был идеальным объектом для ареста. Что сказать о человеке, который, поссорившись с секретарем парткома, бросает в него первый попавшийся предмет и выгоняет из своей лаборатории? Кажется, это было в Москве, когда он работал в институте имени Габричевского, в начале тридцатых. Фамилию секретаря я помню: Великанов.

За что его посадили в Баку? Не знаю. Думаю, что не знал и он. Причины, как известно, ткались из воздуха, как платье для короля в сказке Андерсена. Возможно, впрочем, что для ОГПУ было важно доказать, что чума занесена диверсантом, а он, перелистав десятки старых медицинских журналов, убедился в том, что по соседству с Гадрутом чумные вспышки бывали и раньше, о чем просто забыли… Кто мог мне помочь? Многие. Кто не откажет? Горький.

Он любил меня, мы переписывались, в моей жизни уже была непоправимая на первый взгляд беда, когда он выручил меня, решившись на крайнее средство: в 1924 году, после университета, я был призван в армию и меня по ложному доносу зачислили в "команду обслуживания" – нечто вроде армейского ассенизационного обоза. Он написал Каменеву, который был тогда председателем Комитета обороны, и меня перевели в армию, а потом вернули право остаться при университете (нынешняя аспирантура). Переписка по этому поводу хранится в Музее имени Горького.

Да, надеяться можно было только на него, и, написав ему подробное письмо (в котором, к сожалению, нельзя было упомянуть о рекордно быстрой расправе с чумой в Азербайджане), я поехал в Москву.

Но как передать письмо? Позвонить? Бесполезно. Отзывается Крючков, с которым в ту пору я был незнаком. Горький еще не был тогда, как в середине тридцатых, под домашним арестом, но Крючкову поручено было допускать к нему лишь немногих писателей, очевидно, по списку. Если бы я сказал Крючкову, что хочу просить Горького похлопотать за брата ("репрессированного", как тогда говорили), на моих хлопотах был бы поставлен крест.

Воспользоваться почтой? Но если бы даже письмо против ожидания дошло по адресу, оно попало бы в руки того же Крючкова.

Дня два я бродил подле особняка Рябушинского, где жил Алексей Максимович. Дважды видел его выходящим из машины – с сыном и невесткой – и уже почти решился подойти… Но странное чувство остановило меня. Ведь мы были знакомы, еще недавно я получил от него сердечное, заинтересованное письмо, в котором он хвалил мою книгу "Барон Брамбеус"! Передача письма на улице вдруг показалась мне бессмыслицей, которая лишь подчеркивала бы ту атмосферу вывернутого наизнанку сознания, в которой мы все тогда находились.

Наконец И. А. Груздев, один из "серапионов", приехавший в Москву по предложению Горького (он работал над его биографией), предложил мне передать письмо и поговорить о брате.

Но неутешительным показался мне его рассказ о том, как это произошло. Горький выслушал Груздева и, сказав; "Трудное дело. Ох, трудное дело!" – с нераспечатанным письмом в руке пошел отдыхать.

Так и не знаю, помог ли он освобождению брата, но его выпустили через четыре месяца – невероятный случай! Хотя, возможно, помогли энергичные хлопоты Зины Ермольевой, которая, не помня незаслуженных обид, не теряя ни минуты, взялась за тяжкую, подчас унизительную работу, состоявшую из ежедневных писем, ходатайств, телефонных звонков и совещаний с друзьями. Впервые оценил я тогда ее готовность к самопожертвованию, ее поражающую смелостью натуру. Главную черту ее характера нельзя было назвать отзывчивостью, которая предполагает существование двух существ: одно – сострадающее, другое – нуждающееся в сострадании. Оба они в ней как бы соединялись. Не теряя себя, она легко воплощалась в того человека, спасение которого было целью ее настойчивости, сметливости, оптимизма, юмора (подчас в безвыходных ситуациях) и терпения, терпения и снова терпения.

Труд хлопот перед лицом железного, неоткликающегося, погруженного в грубую немоту насилия еще не нашел воплощения в художественной литературе. "Успех" – роман Фейхтвангера – не в счет, автору не хватило вкуса. Да и немецкая немота была совсем другая, в конечном счете непохожая на те прожилки в мраморе, по которым Зинаида Виссарионовна шла, пытаясь проникнуть в глубину породы. Но это было впереди. В 1930 году все обошлось благополучно – очевидно, арест брата был делом местного ОГПУ.

Лев был освобожден, мы встретились, и то, что он рассказал, поразительно отличалось от узнанного впоследствии от перенесших тюрьму и ссылку.

Он сидел в одной камере с каким-то персом, подозреваемым в шпионаже. Перс не вставал, в камере была невыносимая вонь и жара, и Лев задумал устроить себе маленький бокс – сказался микробиолог.

Тюрьма выходила на глухую улицу, охранялась небрежно, и ему удалось познакомиться с каким-то оборванным мальчиком, мастерившим под окнами тюрьмы воздушного змея. Не знаю, на каком языке они объяснялись, но так или иначе Льву удалось не только купить у него "змеиный материал", состоявший из палочек и бумаги, но послать за клеем – при аресте посчастливилось сохранить небольшие деньги.

Работая долго, терпеливо, он в конце концов выстроил свой бокс, правда, почти не спасавший от вони, но все же отделивший его от умирающего перса. И, как ни странно, никто не помешал ему: все-таки это был тридцатый, а не тридцать седьмой год. Может быть, помогло и то обстоятельство, что в Баку Льва знали и уважали.

Тридцатый год сказался и в том, что, вернувшись в Москву, он получил высокое назначение, сперва в Центральном институте усовершенствования врачей, а потом в Институте инфекционных болезней имени Мечникова (заместитель директора). Именно в эти годы он начинает заниматься вирусологией, добиваясь создания организации исследовательского центра. На первом всесоюзном совещании по проблемам ультравирусов он выступает с программным докладом, в котором широко представлена роль вирусов в биологии, медицине и сельском хозяйстве.

Разумеется, он не подозревает, что не только вирусология, но самый вирус, как предмет изучения, вызывает самые серьезные опасения у НКВД, уже в течение трех-четырех лет занимавшегося последовательным уничтожением советской микробиологии. Может показаться, что невежество в данном случае граничит с безумием, но я своими глазами читал доклад секретаря Ленинградского обкома (или горкома) Уланова, который, узнав, что вирус является существом (или веществом) невидимым, выразил по этому поводу серьезнейшие опасения. Вирус был подозрителен уже потому, что по самой своей сути он находился вне контроля НКВД. Следовательно, подозрительны были и те, кто занимался этим существом или веществом, поскольку в подходящий момент они могут воспользоваться им с вредительской целью.

Но пока все обстояло благополучно. Аресты шли, но первые в нашей стране вирусологические центры были созданы, вокруг Льва объединились молодые ученые, начались поиски собственного направления, и решающим этапом в этих поисках стала Дальневосточная экспедиция 1937 года по изучению неизвестной формы энцефалита.

"Эта работа, – пишет профессор Г. И. Абелев, один из выдающихся иммунологов, – можно без преувеличения сказать, создала советскую медицинскую вирусологию, она остается классическим исследованием в этой области. В ней сложилась советская вирусологическая школа".

За один сезон работы, с мая по август 1937 года, был найден и выделен вирус – возбудитель заболевания и установлен переносчик болезни – клещ; само заболевание было выделено как неизвестная до сих пор форма энцефалита.

Все члены экспедиции были представлены к Сталинской премии. И все, кроме руководителя, получили ее. Что касается руководителя, то он, как враг народа, был вновь арестован.

За последние годы мы успели оценить тот сомнамбулический, кровавый бред тридцатых годов, в котором лихорадочно металась страна и который – как это теперь доказано – был одним из этапов длившегося десятилетиями террора.

Дальше