Блокадные девочки - Карина Добротворская 13 стр.


14 декабря

Читаю "Воспоминания долгой жизни" М. Б. Рабиновича. Много точных деталей и тонких мыслей. Вот, например, о народном ополчении: "Неопытные, не проходившие военного обучения, недостаточно вооруженные люди были брошены в огонь и в большинстве своем погибли. Вышла какая-то новая – случайная или произвольная? – чистка города Ленинграда от интеллигенции".

А вот слова одного его приятеля, названного только инициалами: "Война – это когда где угодно можно срать!"

Пишет, что блокадный хлеб мог служить материалом для скульптора – такой был сырой.

Или вот рассказ про "блокадное мороженое": "Запомнился один день, когда наскреблось несколько ложек старого сгущенного молока. Мы его размешали со снегом, и на сладкое получилось "мороженое""…

А вот вечная, больная тема "стыдной" смерти: "У большинства плохо работал желудок, и освобождение его было длительным и порою болезненным процессом. Почему-то боялся быть раненым или убитым в эти минуты – в поле или в уборной".

Мысль о новом ощущении времени, которое стало казаться бесконечным. Ослабевшие голодные люди преодолевали в мороз огромные расстояния.

Водка в блокаду выдавалась как витамин.

Гитлер решил Ленинград "выголодать" (aushungern), чтобы он сам упал в его руки.

"Сани – детские салазки, навек связали себя с Ленинградским фронтом, где нет лошадей, нет сил, кроме человека – самого выносливого из животных. Все на себе: пища, раненые, свертки, патроны, орудия и т. д. и т. д.".

Я вспоминаю эти блокадные саночки в последнем акте "Китежа" Мити Чернякова в Мариинке. С их появлением на сцене всем ленинградцам было ясно, что речь идет о дороге в загробный мир. Этот код мы считывали мгновенно.

Про мемориальную надпись на Невском, мимо которой я столько раз проходила, Рабинович пишет как про фальшивку: "С тупой добросовестностью в городе уничтожалось все, что могло напоминать о блокаде, выскребывались надписи на стенах домов о "необстреливаемой стороне", замазывались, заделывались вмятины, все следы… Потом кое-что восстанавливалось, как, например, на Невском проспекте на одном из домов появилась фальшивая надпись: "Граждане… эта сторона наиболее опасна…" Сделана была надпись не по трафарету и на слишком большой высоте, на какую ослабевшие ленинградцы не могли поднять жестяной трафарет".

18 декабря

Разговор с детьми.

– Мама, какое твое самое большое желание на свете?

– Есть сколько хочешь и не толстеть.

– А чего ты боишься больше всего на свете?

– Людей.

20 декабря

Прочитала в каком-то скучном и довольно малоинформативном автореферате (соблазнилась названием "Жизнь и смерть в блокированном Ленинграде (медицинский аспект)"), что людоедов было больше всего среди беженцев – у них ведь не было даже права на карточки. Так что до черты (до "пределов") они дошли быстрее.

В 2004 году Гранин давал интервью "Российской газете", где его спросили про рассекреченные Ломагиным факты людоедства, вызвавшие "ощущение неловкости за этого ученого". Гранин ответил довольно резко: "Голод вынуждает человека нарушать многие запреты. Чудо, что каннибализм был таким ничтожным".

И дальше сказал: "Для нас с Адамовичем смысл работы был не только в том, чтобы показать стойкость и величие духа. И даже не в том, чтобы рассказать всю правду о страданиях. Нас привлекало часто изумлявшее чувство – восхищение перед сверхвозможностями человека. Мы обнаружили, что медицина и психология не представляют себе их до конца. Можно ли остановить смерть? Оказывается, можно. Умирает мать на глазах у детей. Она хотела умереть. Но дети ее тормошили и не дали уйти. Ради того, чтобы она не давала умереть им. Я убедился в том, что выражение "духовная пища" – это не только метафора, это физическое явление. Люди, которые во время блокады читали книги, вели дневники или писали стихи, получали какую-то добавочную пищу".

24 декабря

Прочла книгу Гарри Солсбери "900 дней", про которую много слышала – в том числе и от некоторых своих блокадниц. Ничего особо не удивило. Военные действия, бесконечные генералы, дислокации войск. Запомнила разве что, что помаду съели в декабре-январе, на кремах жарили лепешки, пудру смешивали с мукой – такой взгляд на блокаду через косметику. Косметика была натуральной, значит съедобной, равно как и столярный клей, спасший многих. Можно ли сейчас есть помаду Lancome или делать лепешки из пудры Dior? Как быстро мы бы отравились?

27 декабря

Если набрать в "Яндексе" "людоедство", первым выскочит "людоедство в блокадном Ленинграде". Ближе – и во времени, и в пространстве – к этому первобытному ужасу ничего нет. Как-то вроде все сошлись на том, что людоедство – глубокая психопатология. Но за людоедство в блокадном Ленинграде расстреливали, а не отправляли в сумасшедший дом. Кстати, и статьи отдельной в уголовном кодексе такой не было, людоедство классифицировали как бандитизм (особая категория). Судя по цифрам, расстреливали не всех, а в основном тех, кто убивал с целью поедания мяса.

А тех кто не убивал, но ел трупы – ссылали. А что было в блокаду с сумасшедшими домами? И кто же в них тогда сидел?

Смотрю статистику по людоедству. В целом осудили по этой особой категории 1700 человек, а расстреляли из них 364. Это много или мало? И с чем эти цифры сравнивать?

Среди каннибалов было больше женщин, что и понятно, потому что в городе в принципе было куда больше женщин, чем мужчин. "Образ среднестатистического ленинградского каннибала выглядит следующим (вот это лексика! – "среднестатистический ленинградский каннибал" – это здорово; как будто тут может быть что-то среднее…): это некоренная жительница Ленинграда неопределенного возраста, безработная, беспартийная, неверующая, малообразованная".

А вот кусочек из воспоминаний коренной и образованной. Это дневник блокадного времени, напечатанный в чьем-то "живом журнале", так что подлинность не гарантирована. Женщина рассказывает об ампутации ноги, которую она помогает делать: "Сначала я держала эту мертвую ногу. Пятка была шершавой и тяжелой, и врач кричал на меня, что я не так держу. Потом к ноге приставили кого-то из девушек-студенток, а мне велели заслонить раненого, чтобы он не мог видеть операцию. Я обняла этого бедного плачущего мальчика, гладила его по лицу и целовала, и говорила ему, что он совсем не будет хромать на протезе, даже палкой не будет пользоваться. А он плакал горькими слезами, что не хочет, не хочет, не хочет жить калекой, и у меня сердце надрывалось от жалости.

А ноздри мне щекотал запах теплой крови и горелого мяса, и, мельком оглядываясь назад, я ловила себя на мысли, что вот свежее мясо, все равно отрезано, все равно пропадает, и ничто во мне не содрогалось и не отвращалось от этой мысли, и самая мысль эта не противоречила надрывной моей жалости, а словно еще усиливала ее.

Только когда я услышала, как одна из девушек шепнула другой: "Посмотри, мясо, настоящее мясо!", и когда я увидела блеск их глаз, только тогда я испугалась себя и овладела собой".

30 декабря

Наряду с Гинзбург блокаду грандиозно осмыслила Ольга Фрейденберг. У Гинзбург – скорее блокадная антропология. В записках и письмах Фрейденберг блокада ставится в философско-мифологический контекст. Ленинград как ад, письма оттуда – как вести из преисподней. Фантастический образ вышедшего из строя водопровода, который погружает этот мир в метафорические нечистоты. И при этом внутренняя чистота. "Посылаю тебе открытку с оказией, – пишет она Пастернаку. – Мне трудно тебе писать. Можешь себе представить, чтобы Данте (пока Вергилий завтракает) присел черкнуть письмецо?".

А в ее "Записках" нахожу: "Наш город чист, как никогда ни один в истории. Он абсолютно свят". Святая преисподняя.

2011, 8 января

Читаю "Осадную запись" Болдырева. Эти воспоминания ругала Ирина Муравьева – та, что из ленинградского Музея блокады. Ругала не за неточности или лицемерие, а за мелочность души, просвечивающую сквозь строчки.

Мелочность – тонкое слово в данном случае. И дело не в эгоизме желудка, не в бесконечном перечислении того, сколько и когда съел, – это черта всех блокадных воспоминаний и дневников (в них грань между мелочностью и стремлением к протокольной точности – очень зыбкая). Но сама болдыревская стратегия выживания отталкивает, равно как и его презрение ко всем, кто выживать не умеет или не хочет.

"Дурость несказанная идиотки Иры (Корсаковой) – губит всю семью. Она не хочет: 1) Перейти на новую службу диетсестрой в какую-то детскую больницу, где была бы сама сыта и мальчик ("из принципа не брошу старую работу"), 2) Получать за погибшего на войне мужа пенсию ("этих денег совесть не позволяет мне взять, ни за что"), 3) Через суд (простая формальность) получить 6000 р., лежащих в сберкассе на имя ее умершей сестры, гонорар за произведения деда ("да, боюсь, да, не знаю, как, что и т. д."), 4) Отдать голодного мальчика в очаг, где дети сыты так, что отказываются от каш ("с нашим воспитанием…" и т. д.). Они все в полной дистрофии, но с дьявольским упорством эта идиотка сопротивляется всем советам. Истинно, людей, роющих себе могилу своими же глупыми и голодными руками, – не жалко. Нет, нисколько. Пусть скорее уходят".

А вот жуткая деталь: "В морге детей сперва не прятали, их по ночам почти всех растаскивали. Люди подходили к машинам и выпрашивали детские трупики. Теперь их запирают".

30 января

Владимир Конашевич в своих воспоминаниях 1942 года пишет про умершую в блокаду сестру Соню. "Совесть моя нечиста, и не спокойно вспоминаю я смерть сестры. Однако то, что я пишу не дневник, которому поверяются чувства, воспоминаниям нет дела до нечистой совести. Поэтому все это здесь неуместно по тону и не к месту по времени" (курсив автора).

Мне это странно читать. Я столько знаю страдательных воспоминаний, изживающих блокадный стыд. А дневники, наоборот, часто просто констатируют факты.

5 февраля

Есть много блокадных семей, где не хотели вспоминать блокаду вовсе, где совсем не говорили о ней с детьми. Заговорили только с внуками, когда она превратилась в далекую историю, почти страшную сказку, обрела мифологические рамки. И при этом у многих вспоминающих есть ощущение, что они обязаны поделиться, что это их долг. Одна из моих "блокадных девочек", Зоя Смирнова, с трудом насобирала денег, чтобы издать свои воспоминания маленькой брошюркой смешным тиражом. Пусть хоть что-нибудь останется! Кто будет это читать? Мои дети категорически защищаются от ужаса во всех формах. Не хотят смотреть грустные фильмы, не хотят читать печальные книжки. Исторические кошмары они готовы воспринимать только в форме страшных сказок. Это нормальное детское (человеческое) желание убежать от боли, заслониться от нее. Потому что кошмар может повториться – и повториться с тобой. Жить ведь с этой мыслью невозможно. Ваня и Соня мучаются в иерусалимском музее Яд Вашем. Страдают, когда я показываю им "Список Шиндлера" и "До свидания, дети". Мы с Лешей говорим друг другу, что они это знать должны. А кому должны? Почему должны? И как должен выглядеть исторический ужас для детей? Как можно издать для них книгу о блокаде? Как какую-нибудь "Драконологию" или "Необъяснимые явления"? С открывающимися конвертиками с похоронками? С переворачивающимися желтыми состаренными листочками дневника Тани Савичевой? С рисунками блокадных детей? С кнопками, включающими звук метронома или сирену? С отрывающимися карточками на хлеб? Такая книга невозможна, потому что предполагает развлечение, игру. А к игре с блокадой мы не готовы – ни в жизни, ни в литературе.

В интернете – дискуссия вокруг стихотворения о блокаде Василия Пуханова. Начались вопли о кощунстве. Стихотворение как бы про каннибализм, но дело не в этом. Дело в форме, которая задевает сильнее содержания. Четырехстопный "детский" хорей ("В Ленинграде, на рассвете, / На Марата, в сорок третьем / Кто-то съел тарелку щей / И нарушил ход вещей") несет в себе игровой заряд, вроде бы не уместный при прикосновении к этой теме. А почему, собственно, неуместный? Опера о блокаде или холокосте возможна, а оперетта – нет? Есть темы, не укладывающиеся в определенные жанры? В восприятии блокадной темы никто не готов к постмодернизму. Все-таки когда речь идет о запредельных страданиях, ирония и игра даются сложно. Я вот тоже ругаю Ломагина за то, что он к блокаде подошел как историк, а не как ленинградец или просто не как человек. Никакие границы так жестко не охраняются, как жанровые. Причем целой армией добровольцев.

8 февраля

В эти морозные дни в Питере часто вспоминают блокаду. Все говорят, что центр совсем не чистят, что всюду образовались горы снега, мимо которых в темноте бредут люди, что огромные сосульки ("сосули", как сказала Матвиенко) опасны для жизни и уже кого-то убили. Меня почему-то очень раздражает, когда говорят: "Как в блокаду". Но я и сама так иногда говорю. Даже во время своих голодных детоксов.

9 февраля

Мое желание иметь квартиру в Питере иррационально. Квартира мне не нужна, но мне нужен этот город. Теперь как будто зажило то, что отрезали по живому и без наркоза. В Питере я спускаюсь в метро и езжу в троллейбусах, покупаю яблоки в подвальных угловых лавках с надписью "24 часа", ловлю раздолбанные "Жигули" и чувствую себя живой. Квартира дает мне ощущение, что этот город все еще мой. Как сказал один мой знакомый про эту дорогую и бессмысленную покупку – это "эмоциональная инвестиция".

Говорят, в мой дом на Большой Конюшенной, 1 в войну попала бомба и его восстанавливали немцы. Чего только они не восстанавливали, если верить всем этим рассказам! Сколько же их было, этих пленных немцев?

Я была еще ребенком, когда впервые услышала, что на площади Калинина, не так далеко от нашего дома, рядом с угрюмым огромным темно-серым сталинским кинотеатром "Гигант", где я смотрела все фильмы своего детства, после войны повесили пятерых пленных. В это как-то совсем не верилось. Площадь была современная, живая, с трамваями, универмагом, продуктовыми магазинами. И вдруг немцы, виселица, какое-то Средневековье. Помню, я недоверчиво спросила: "А где взяли виселицы"? Кажется услышала в ответ, что их специально построили. Когда я недавно увидела кадры этой казни в документальном фильме Лозницы "Блокада", то поняла, что на месте площади тогда было чистое поле, хотя кинотеатр "Гигант" уже существовал и маячил серой глыбой на заднем плане. И вешали немцев не на настоящих виселицах, а на грузовиках, что как-то смягчало средневековый ужас. Но все равно было жутко. Это не укладывалось в моих детских мозгах. Не укладывается и сейчас.

Лозница в интервью на "Культуре" сказал, что хроникальные кадры публичной казни немцев – едва ли ни главный момент в его "Блокаде": "Вы можете убрать последний эпизод фильма, и смысл картины изменится".

Архаический первобытный ужас, пережитый в блокаду, наверное, требовал архаических форм расплаты. Пережили ли ленинградцы катарсис? Стало ли им легче? Помогло ли это хоть кому-нибудь?

В газетах подробно описывали, какие злодейства совершил каждый из приговоренных к казни. Возгоняли ненависть, хотя вроде и нужды в этом особой не было – у каждого ленинградца был к ним свой счет. Про этот эпизод все очень по-разному рассказывают. Кто-то уверяет, что на площадь Калинина заставляли ехать чуть ли не силком. Кто-то – что сам рвался. Кто-то – что немцы визжали и упирались. Кто-то – что были кроткие и совсем юные. Иван Краско, бывший там совсем ребенком, рассказывает в фильме "Дети блокады" про их вопли и крики. У Лозницы в хронике ничего подобного нет. Все ужасно обыденно. Собственно, в этой обыденности и есть сила его фильма.

Блокадный Ленинград – всегда черно-белый, его невозможно представить цветным. Все какое-то серое, черное, коричневое. Никогда не видишь красного, зеленого, оранжевого. А ведь были же, наверное, у людей и красные платки, и зеленые пальто? Откуда эта монохромность в голове? Из-за отсутствия света блокадной зимой? На улицах было так темно, что люди друг друга-то не видели, а не то что цвет пальто. Чтобы не сталкиваться в кромешной тьме на узких тропинках, носили значки, намазанные фосфором, – светлячки. В домах сидели при слабых коптилках. В каких-то воспоминаниях наткнулась на фразу, что темный неосвещенный блокадный город обладал каким-то особым красивым цветом. А Корней Чуковский писал, что "трагический убор ему к лицу".

30 февраля

Берггольц: "Вопросы жизни и смерти очищены здесь от всего случайного, наносного".

21 марта

Читаю книгу Вадима Гаевского о Мариинском театре. Говоря о Григоровиче, пишет про непреходящий ужас, который наполнял Ленинград (а ведь речь идет о 60-х годах!). И что Осипенко "танцевала ужас того, что было, догнавший и ее, молодую танцовщицу, ленинградский ужас" (курсив автора).

Он же говорил мне, что этот ужас так или иначе изживали все герои Александра Володина. И этот ужас он видел в лицах тех, кто заполнял после войны Ленинградскую филармонию.

25 марта

Обедала в Сергеем Николаевичем в Cafe des Artistes. Ныла и жаловалась на жизнь. На волне жалости к себе рассказала ему свою блокадную эпопею. "Ну, я записывала монологи старых блокадниц…" Сережа, страстный ретрофил, живо заинтересовался: "Я все понял! Ты должна издать это у нас!" Быстро посчитал, что в сентябре будет 70 лет блокады – вот и повод. Мне бы никогда не пришло в голову это посчитать…

Понимаю, что блокада интересна ему только в комбинации со мной, как какой-то оксюморон. Если густо намазать блокаду сладким гламуром, можно и проглотить. Вот у меня уже два потенциальных издателя. Работай я в научно-исследовательском институте, долго бы мне пришлось искать редактора! А уж если бы я была старой блокадницей, то, как Зоя Смирнова, печатала бы книжку на свои деньги в количестве ста экземпляров и дарила друзьям. Еще Николаевич сказал, что издавать это надо с размахом, красиво, старух роскошно снять с известным фотографом, найти их детские фотографии, начать печатать кусочки текста на сайте. Я вяло лепетала, что типа, поздно, договорилась уже, да и не нужно это все…

Господи, кто меня тянул за язык!

Назад Дальше