Блокадные девочки - Карина Добротворская 3 стр.


– То есть в туалет вы ходили в ведра?

– А я и не помню, чтобы мы в туалет-то ходили. Помню только, как однажды Ксения Львовна вошла и говорит: "Господи, и стула-то нет!" Я тогда не поняла, что это за стул. Я не помню, чтобы я куда-то какала. А чем какать-то? Как будто и не было ничего.

– Вы дневник не вели?

– Какой дневник? У нас и чернила-то застывали. У меня вообще никаких чувств не было, я ничего не соображала. Чувства появились позже. Наступил июнь месяц, лето было очень хорошее. Мама надела на меня белую сатиновую кофточку, коричневую юбку с лямками и туфельки, которые остались с довоенных времен – все-таки не все сожгли! Я вышла на улицу, солнышко светит, так красиво вокруг! Я хотела побежать и засмеяться, а мышцы не работают. Ни бежать не могла, ни улыбнуться. И тогда я села прямо на булыжники, и у меня полились слезы. Так чувства и появились.

– Когда вы снова пошли в школу?

– Когда наступила весна 42-го. 1 сентября 1941 года я не могла пойти в школу, потому что должна была следить за детьми. Я тогда плакала, я обожала школу, я обожала Агафью Ивановну, мою любимую учительницу, которую помню до этих пор. Эсфирь Соломоновну, учительницу музыки. Так что мы пошли в школу только весной. А школа наша была на улице Плеханова, дом 7, там, где Екатерининский приют. И красивее школы я в жизни не видела. Мы учились в первой парадной с мраморной лестницей, красивыми хрустальными люстрами, залом с мраморными колоннами. Но во время блокады нас почему-то учили не в этом здании, а рядом. Там нам выдавали без карточек стограммовую граненую стопочку, наполовину наполненную гороховой кашей, и кусочек хлеба. Ни сестра Люся, ни я внутренне не имели права это съедать, заворачивали и приносили домой, а там уж делили, хотя что уж там было делить. Помню в школе такой эпизод. Мы пришли в четвертый класс, и там у нас была учительница – совершенно сухое лицо, шапочка, вязаная косынка поверх пальто. Очень истощенная и некрасивая. И вот однажды Женька Воробьев (а он был толстомордый) принес кусок хлеба и на столе у этой учительницы раскрошил этот хлеб, как для воробьев. Она пришла после перерыва, увидела эти крошки на столе и стала их собирать и есть. А он и собравшиеся около него мальчишки ржали. Мне так было жалко эту учительницу! Я не помню что она преподавала и как она преподавала, но я запомнила этот эпизод. После войны я этого Женьку Воробьева несколько раз встречала. Он стал таким господином, ходил в мантеле (знаете, что это такое?), сытый, с такой же сытой красивой женой. Мне так хотелось сказать ему: "Ты был гадом, гадом, наверное, и остался". Может быть, он и сейчас жив.

– Но с едой уже было полегче?

– В школе нам давали шротовые лепешки – из бобовых жмыхов. Но моя Люся ими отравилась. Я помню – белая ночь, а у нее начинаются эти страшные судороги, которые сделали ее эпилептиком. Тогда все вроде прошло, но в 20 лет ее сбил автомобиль, когда она перебегала дорогу, она получила сотрясение мозга, и после этого возобновилась эпилепсия, с которой она живет до сих пор.

– Как вы оказались в детдоме?

– Когда наступила весна (наша сестра Кира уже умерла), пришла Ксения Львовна, и я услышала их разговор с мамой: "Лили, тебе надо троих детей отдать в детдом. Вторую зиму не пережить. А ты сама еще молодая". И мама решилась. Я-то только рада была, потому что до войны папа мне приносил повесть про детдом и там так привлекательно все описывалось – как они там платьица носят вельветовые с белыми воротничками! А сестра Люся обняла мамины ноги, стала их целовать и рыдать: "Мама, не отдавай нас в детдом!" Мама взяла чернильницу – знаете были такие, разливайки – и швырнула ее в Люсю. Наверное, Люся рвала ее сердце. Я стыдилась этой сцены и потом врала, что мама не хотела отдавать нас в детдом, но попала в больницу, поэтому нас и отдали (она действительно вскоре отравилась лебедой, попала в больницу, и мы долго не могли ее найти). Мне было за нее стыдно. Но я же не знала, что она чувствовала тогда.

– А как было в детдоме?

– Сначала мы были в распределителе, в каком-то шикарном особняке на Фонтанке, где была двойная лестница и два больших красивых зеркала. А сам детдом был на углу Фонтанки и улицы Белинского, если идти от цирка – с правой стороны, большой дом. Прежде всего нас отправили в баню. Там мылись милиционеры и мы. А так как мылись вместе, то я запомнила, что женщины, у которых и груди-то никакой не было, были в лифчиках. Я страшно удивилась: "Зачем они лифчики надели, если у них ничего нет?" Конечно, нас всех обрили наголо. И вот я спускаюсь по шикарной лестнице и вижу, что идет мне навстречу страшный-страшный зеленый-зеленый мальчишка, почему-то одетый в узкое длинное красное платье. Я на него смотрю, а он на меня. И когда я спустилась, я поняла, что это я отражалась в зеркале. Я же давно не видела себя со стороны. У нас дома зеркало в блокаду куда-то исчезло, наверное сразу разбилось.

– Вы что-нибудь слышали тогда про каннибализм?

– Нет. И когда потом были разговоры про это, я не верила. Но у нас в группе в детдоме была такая Аня Рудина – волосы не росли, глаза навыкате и лицо все сморщенное. Она была психически ненормальная, и про нее говорили, что она ела своих родителей. Потом ее отправили в психиатрическую больницу. Я это лицо помню до сих пор – не девочка, не женщина, а что-то непонятное, страшное.

– А после войны вы в это верили?

– Я не осознавала, что такое можно. До войны с нами училась такая Лена Богданова, я ее весной 42-го встретила на ступеньках Казанского собора: она шла в белом платье, перевязанном голубой лентой, сзади бант. Полненькая, кругленькая – и никто ее не съел, я ее потом после войны встретила.

– Месячных не было у вас в блокаду?

– Они у меня только в 17 лет начались и в 45 закончились.

– Вы про еду между собой в детдоме говорили?

– В детдоме – да, а дома – нет. До войны у меня была подружка Эля Михаленко, которая единственная из всех жила с семьей в отдельной квартире. Так ее мама спрашивала: "Какой мне сегодня сделать гарнир?" Я не знала, что такое гарнир, у нас в доме такого слова не было.

И когда мы ночью в детдоме стали вспоминать, кто что ел до войны, я сказала: "А я ела гарнир". Но что это такое, узнала уже после войны. Отец присылал нам какие-то деньги в детдом, и мы могли на них что-то подкупать. Мне говорили: "Галя, зачем ты покупаешь на рынке эти страшные лепешки из кислой картошки. Купи лучше бутылку молока!" Но мы покупали, чтобы просто желудок себе плотнее набить. А в августе нас отправили в эвакуацию.

– Вы хотели ехать?

– Хотела. А сестра Люся – нет. Но эти чувства – "хочу – не хочу" – только к лету появились. В страшную зиму даже сознания не было, сидели отупелые в комнате… Мама хотела уехать с нами, но мест уже не было, и она устроилась на работу. Это было великое дело…

– Как вы эвакуировались?

– Через Ладогу. Бомбежка была страшная, качало, меня все время выворачивало. Дом малютки, который эвакуировали с нами, разбомбили. Помню это жуткое чувство, что уже и рвать нечем, и дождь, и волны, и бреющие самолеты. Потом нас посадили в вагоны и привезли во Владимирскую область. Там нас встречали какие-то женщины, и они все плакали. И там мой брат Женя опять начал ходить – дома он не мог дойти от кровати до буржуйки.

– Вы помните, как в январе 46-го года вешали немцев?

– Помню, но отец и мать запретили нам идти туда. Говорят, страшная давка была.

– Вы с мамой о блокаде когда-нибудь говорили?

– Никогда. Она мне никогда про свои чувства не рассказывала. Из детдома мы писали ей письма, и отец писал ей письма с фронта, и она писала, все письма сохранились. Но я помню, как она их жгла в буржуйке в 45-м году. Все сожгла. Мама всю блокаду вязала из грубых ниток покрывало – его она тоже сожгла. А ведь она понятия не имела, кто такая Пенелопа.

Зоя

Зоя Николаевна Смирнова

– На Васильевском острове в Тучковом переулке. Первым браком отец был женат на дворянке, и у него была шикарная трехкомнатная квартира, мебель красного дерева, ковры, золото, даже телефон. Первая его жена умерла, детей не было. А мама очень рано вышла замуж и быстро овдовела. У нее девочка осталась, сестра моя сводная. Моя двоюродная бабушка, которая жила в Александровской в большом и красивом собственном доме, удочерила мою маму и выдала за папу, который был старше ее на 24 года. Бабушка оставила маме дом и все свое добро. Так что мы очень богато жили до войны. В свою роскошную квартиру отец пустил пожить своего друга, а мы переехали жить в не менее роскошный дом в Александровской, это около Пушкина. Когда началась война, надо было бежать от наступающих немцев, и мы в начале сентября приехали в Ленинград. Мы были уверены, что скоро вернемся в Александровскую. Папа вырыл три ямы, зарыл там ценности – всякую посуду, меха, серебро, самовар серебряный. Что-то мы потом отрыли, потому что мама какие-то места помнила, но большую часть не нашли.

В Ленинграде папа сразу поехал в свою квартиру, оставленную другу, но друг его даже на порог не пустил. Приютили нас дачники, которые снимали у нас комнату в Александровской. Так мы и остались у них в проходной комнате на углу Пятой Советской и Суворовского. В летней одежде, совсем к блокаде не готовые. Мама с тремя детьми – сестренке шестнадцать, мне двенадцать, брату – четыре. Голые и босые.

– Ничего от ваших богатств не осталось?

– Запасов у нас никаких не было. Мама помогала собираться тем, кто уезжал в эвакуацию, ей кто-то что-то отдавал – то одеяло, то старые вещи. Так что одеть нас ей с миру по нитке удалось. Папа в начале войны достал мешок отрубей и мы жарили из них лепешки. Родион Данилыч, который нас пустил жить, ушел на фронт, его жена с сыном отправились в эвакуацию. Квартира была коммунальная, соседские дети в декабре начали один за другим умирать, потом умерла их мать. И тут их отец вернулся с фронта. И никого, все умерли. Он заколотил комнату и уехал куда-то. Была еще одна комната, где жили люди, которых я не помню, – они редко из своей комнаты вылезали. Сестренка рассказывала, что они потом требовали с нее 100 грамм хлеба, когда она просила дверь в квартиру открыть. Я все больше по улице шаталась, дома мне не сиделось.

– У вас были какие-то источники еды, кроме карточек?

– Мы жили неподалеку от Мальцевского рынка. Там была пекарня, где пекли маленькие буханочки, про которые говорили – "с двумя горбушками". Рано утром, в 4 или 5 утра рабочий выносил ведро золы. А с форм на угли капали капли хлеба. И мы с мальчишками дрались за эти угли. У меня ногти были стерты до крови. Я приносила домой эту горсточку хлеба, брали пятилитровую кастрюлю воды, варили в ней этот хлеб – это был ноябрь, вода еще была в прачечной. А в самом начале блокады мама пошла к Пулкову, где она родилась, и набрала мешочек овса на полях, рядом с передовой. (После войны в Пулково не осталось ни одного дома! Ни одного дерева! Там ведь ничейная полоса была, все время стреляли.) Варили мы этот овес с полушками, обсасывали и выплевывали в блюдечко. А потом снова варили. И так до тех пор, пока водичка не становилась прозрачной. Карточки у нас были детские и иждивенческие – 125 грамм хлеба и все! Но у мамы были очень красивые драгоценности, бриллианты, настоящий жемчуг. Хозяину квартиры она отдала кольцо с бриллиантами – за то, что тот пустил нас жить. Другое бриллиантовое кольцо выменяла на пол-литра олифы и полкило риса. Еще что-то меняла. Однажды ногу принесла лошадиную, причем уже вываренную, просто кость обглоданную. Но эту кость мы варили с месяц, она какой-то легкий привкус давала супу. Спали все в одной кровати.

– В бомбоубежище вы спускались?

– Только до того момента, пока нас там не залило водой. Я, наоборот, лазила на чердак. Страха у меня не было, разве что в первые бомбежки.

– Радио у вас было?

– А как же! У меня от этого метронома какая-то жуть в крови осталась. Я и потом не переносила утром это тиканье в шесть утра. Если "тик-тик" начиналось, значит будет: "Граждане, воздушная тревога!" Мама сумку с документами берет и говорит: "Пошли". "Не пойду!" В начале блокады у нее была коробочка с бомбошками, я там дырочку проковыряла и, пока мама дремала в бомбоубежище, оттуда по одной таскала конфеты. Как только их доела, перестала туда ходить. А скоро на бомбежку и вовсе перестали обращать внимание.

– В театр ни разу не ходили?

– Единственный театр работал – Музкомедия. Я туда ходила в ноябрьские праздники 41-го года, но не на спектакль. Просто постояла у подъезда, на артистов посмотрела, музыку послушала. Зато когда я приехала из эвакуации, то пришла в этот театр и влюбилась в оперетту. В эту мишуру, блеск, музыку. Ходила туда с 44-го по 51-й год почти каждый день. Была неистовой поклонницей Кедрова. А в его соперника Михайлова я кинула веник, он даже в суд на меня подал. Там было два клана – кедровские и михайловские. Я стала авторитетом, все говорили: "Зойка кедровская пришла, держись!"

– Вы в войну в кино ходили?

– Пока еще в 41-м было тепло, мы сходили на американский фильм "Концерт Чайковского". А когда вернулись в 44-м, то пошли на "Багдадского вора". Мама мне тогда эскимо коммерческое от "Елисеевского" купила за 25 рублей.

– Что было самым вкусным из того, что вы ели в блокаду?

– Самое вкусное – шротовые лепешки.

– Это из жмыха?

– Жмых вообще был царской едой, он мне, по-моему, только два раза и доставался. А еще студень был вкусный! Варили столярный клей, который папа достал. Клей ведь тогда из костей делали, он натуральный был, не то, что нынешняя химия. Добавляли туда горчицы, соли, уксуса. От горчицы горло драло. Кипятили воду с дрожжами. Получался дрожжевой суп, от которого шел легкий хлебный запах, за таким супом часами стояли в очередях, давали по литру. Однажды папа принес сыромятные ремни – гужи с лошадиных оглобель. Их выжигали в печке, потом вымачивали в воде – вода у нас еще была, это был, наверное, октябрь, – и варили студень. Это был студень как бы с мясом.

– Книжки вы в блокаду читали?

– А как читать, огня-то не было! Ничего не читала. Хотя книг в квартире было много.

– Не сожгли их?

– Что вы! У меня мама была верующая, и мы ни одной книги и ни одного стула не тронули, они ведь чужие были. Когда хозяйка вернулась из эвакуации, она сказала маме: "Анна Ивановна, как я тебе благодарна, что ты все сохранила".

– Ваша мама всегда была верующей?

– Всегда. Она была из зажиточной купеческой семьи. У них в Пулково дом стоял рядом с красивым белым храмом, мама там пела на клиросе. В Александровке мама была депутатом, а в церковь ходила. У нас в доме в Александровке икона Тихвинской Божьей матери висела в углу – киот, стекло. Снаряд попал в комнату, стенка отъехала, а икона стояла внизу, и мама даже перекрестилась – и веревочка цела, на которой она висела, и стекло целое в этом киоте. Мы спешно убегали, потому что немцы наступали, и мама завернула эту икону. Папа увидел и в сторону отшвырнул: "Что это еще такое!" Он был атеист, коммунист. Но мама все равно ее взяла и последним поездом нас в Ленинград привезла. Умирал он тяжело. Мама говорила: "Это от того, что он в Бога не верил". Он все лежал и выл как-то: "У-у-у-у-у-у". Нехорошо умирал.

– Вы в блокаду ходили в церковь с мамой?

– Я – нет. Но мама ходила с моей сестрой Мусей – на Охте церковь работала. А когда мама умерла, она как будто передала мне свою веру. И я стала верить.

– Отец не ушел на фронт?

– В армию папу не взяли, ему уже шестьдесят лет было, он работал в ополчении. Однажды упал на улице, кто-то пришел и сказал об этом маме, они с сестренкой пошли и привезли его на санках – у него ноги отнялись от голода. Он лежал, наверное, с месяц, а потом, ночью с 9 на 10 января, умер. Я запомнила, как он лежал и у него вот так бежали вши. Мужчины вообще умирали раньше. Женщины подготовлены природой к родам, они крепче. Женщины начали умирать в конце февраля – в марте.

– А что вы чувствовали, когда отец умер?

– Ни слез, ни эмоций не было. Подходила, смотрела: "Ну да, папа умер". Чувств вообще никаких не было – ни к брату, ни к маме, ни к сестре. Сейчас это не понять и не передать. И мама к его смерти спокойно отнеслась. Она была верующая и так спокойно прочитала над ним заупокойную молитву. И сестра спокойно восприняла. Все чувства притупились. Я хорошо помню такую картину незадолго перед его смертью. Огромный стол, над ним абажур, сидит папа, мама приносит хлеб с двумя горбушками и делит на пять частей. И каждый прячет свою часть за пазуху. Уже семьи не было, все распалось, каждый за себя. Папа меня до блокады безумно любил, баловал, я была его первым поздним ребенком, любимой дочкой. Он был добрейшим гостеприимным человеком, у нас все вечно паслись, устраивали пиры. И вдруг – совсем другой человек. Ему все казалось, что его обделили: "А ты себе больше взяла!" "А ты Муське больше отрезала!" Каждому – свое. Вместе уже не было ничего. Разве что, когда ногу варили, вместе ели. А так… Каждый на печурке насушит свои сухарики, их за пазуху – и все. Каждый сам решал, когда свою долю съесть. А папа все собирал крошечки, которые у меня упали или еще у кого-то. Потом я вспоминала это и думала: "Боже мой! Во что мы превратились!"

– Вам удалось его похоронить?

Назад Дальше